Тень парфюмера - страница 23



Литература – это речь, ставшая двусмысленностью. Обыденная речь тоже не всегда ясна, она не всегда подразумевает то, что говорит: непонятность – один из ее приемов. Это неизбежно, нельзя говорить, не превращая слово в монстра о двух главах: с реальностью как материальным присутствием и смыслом как идеальным отсутствием. Но в обыденной речи двусмысленности положен предел. Отсутствие в ней прочно закреплено в присутствии, она делает конечным понимание, его непредсказуемое движение; понимание ограничивается, и непонимание тоже. В литературе двусмысленность легко становится чрезмерной, находя благоприятные для себя условия, и истощается от размаха доступных ей злоупотреблений. Ей подстроили тайную ловушку, чтобы она раскрыла свои собственные ловушки и чтобы литература, предаваясь ей безгранично, пыталась удерживать ее вне поля зрения мира и вне его мысли, – там, где, совершаясь, она ничего не ставит под угрозу. Двусмысленность там воюет сама с собой. Не только сама речь готова в каждый момент стать двойственной и говорить не то, что она подразумевает, но даже общий смысл ее неясен: непонятно, выражает она или отображает, сама является вещью или обозначает ее; присутствуя, хочет быть забытой или заставляет забыть себя, чтобы оставаться на виду; прозрачна ли она из-за скудости смысла того, что сказано, или ясна в силу точности, с которой говорит; непонятна, потому что сказано слишком много, или темна, потому, что ничего не сказано. Двусмысленность ее во всем: в ничтожной видимости, – но все самое легкомысленное тут же маскируется в серьезное; в незаинтересованности, – но позади нее, однако, таятся силы мира, с которыми литература вступает в сделку, ничего не зная о них, и через ту же незаинтересованность сохраняет абсолютный характер ценностей, без которых ее действие прекратилось бы или стало смертельным; нереальность – это принцип ее действия и невозможности действовать; точно так же выдумка для нее – это правда, но в то же время – и безразличие к правде; точно так же, связывая себя с моралью она развращается, а отталкивая мораль – развращается еще больше; точно так же она – ничто, если не содержит в себе собственный конец, но она и не может нести в себе конец, в силу своей бесконечности завершаясь за пределами самой себя, в истории и т. д.

Все эти повороты от за к против – как и все прочие, упомянутые на этих страницах, – объясняются, без сомнения, самыми разными причинами. Мы видели, что литература ставит перед собой несовместимые задачи. Мы видели, что по пути от писателя к читателю, от труда к произведению она проходит через противоречивые моменты и узнает себя через утверждение всех этих несовместимых друг с другом моментов. Но все эти противоречия, все эти чуждые требования, эти разделы и несогласия, столь разные по происхождению, типу и значению, отсылают к некой конечной двусмысленности, чье странное назначение – притягивать литературу к неустойчивой точке, в которой она может изменяться и по знаку, и по смыслу.

Это в высшем смысле непостоянство сохраняет произведению неопределенность, с помощью которой оно может по собственной воле принимать либо позитивную, либо негативную значимость и, как если бы оно незаметно вращалось вокруг невидимой оси, вступать либо в день утверждений, либо в противодень отрицаний, так что при этом ни на стиле, ни на жанре, ни на сюжете не отражается это глубинное изменение. Ни содержание слов, ни их форма при этом не ставятся под сомнение. Будь они смутными, ясными, поэзией, прозой, незначимыми, важными, обращенными к гальке или к Богу – в произведении всегда присутствует что-то не зависящее от этих свойств, что в самой глубине его всегда готово перевернуть его кверху дном. Все происходит так, как если бы внутри литературы и языка, по ту сторону происходящих там видимых изменений, сохранялся очаг непостоянства, потенциал сущностного метаморфоза, способного все в них изменить, ничего не меняя. Это непостоянство может сойти за результат воздействия разлагающей силы, ибо через нее самое сильное, самое полное сил произведение может стать причиной бедствий и разрушения, но такое разложение в то же время конструктивно – ведь страдание превращается в нем в надежду, а разрушение – в элемент нерушимости. Как такая неизбежность изменения, заложенная внутри языка, но вне осеняющего его смысла, вне реальности самого этого языка, может тем не менее присутствовать и в этом смысле, и в этой реальности? Не привносит ли в слово смысл этого спора нечто, что, всячески гарантируя точность своего значения и никак не влияя на само слово, могло бы полностью изменить и это слово, и его материальную значимость? Может быть, внутри слова скрывается враждебно-дружественная сила, орудие, предназначенное, чтобы созидать и рушить, действующее помимо его значения, а не на него? Может быть, существует некий смысл смысла слов, который, полностью определяя первый, окутывает эту определимость некой двойственной и неотступной неопределенностью – между да и нет?