Тихая Виледь - страница 19



Бабы крестились, не веря словам его. А назавтра он и правда умер. Бабы, как он и велел, никуда не отлучались.

При них Тимофеюшка распустился. Тихо. Без стонов. Без единого звука. Уснул.

Похоронили его в Покрове.

Пока до кладбища везли, Агафья, склонившись над гробом, причитала, всю Тимофееву жизнь обсказала, – а Покрова все нет и нет.

Приподняла она голову да и ляпнула:

– Далеко ли еще до Покрова-то? Уж не знаю, чего и причитать-то. У самой голова кругом идет…

И никто не зашикал на нее.

По лицам родни улыбка скользнула. Добрая. Светлая. И спряталась.

Когда с кладбища вернулись, Агафья, поддерживаемая Анфисьей, обошла дом, шепча молитву и постукивая в пол бадожком[25]

XXVIII

Когда заднегорские мужики стали возвращаться в деревню с войны германской, казалось, изменился сам воздух, наполнился россказнями солдатскими, слухами и тревогою.

Мужик Окулины Гомзяковой Нефедко Бегун воротился одним из первых: не шибко работящим был, оттого и прозвище к нему такое пристало. Бегал больше, чем работал.

Вот и с войны Нефедко сбег. Бегун он и есть Бегун.

Он-то и принес в деревню весть о царе-батюшке, отрекшемся от царствия своего.

С сыновьями, Аникой да Венькой, бражничал несколько дней кряду да писни срамные орал:

Когда я в армию поехал,
Не велел печалиться.
Велел на крышу заползти,
Во все хайло[26] оскалиться!

А Анфисью, прибежавшую о Парамоне расспросить, совсем уж дикой писней хлестнул:

Бога нет, царя не надо,
Никого не признаем!
Провались земля и небо,
И на кочках проживем!

Анфисья крестилась да об одном лишь спрашивала:

– Моего-то не видел ли, не слышал ли чего про него, про Парамона-то?

Нефедко смотрел на нее пьяными глазами да обсказывал подробно, где бывал, с кем воевал, как в плену побывал.

– А про Парамошу не слыхивал, жив ли, нет ли – того не ведаю. Всё, Анфисьюшка, в Рассее смешалося да разбежалося. – И опять затянул писню дикую – слушать было невмоготу.

Прибежала Анфисья домой – да реветь! Остановиться не может.

Старший, Петруша, и говорит ей:

– Ты чего это ревешь-то?

Она опамятовалась, слезы утерла:

– Да нет, Петя, ничего я, так, всплакнулось… – А у самой обида на весь свет, на войну, на германча, на Нефедка, как казалось ей, горя не хватившего…

А писни его так и догоняют, и хлещут, хлещут!

Бога нет, царя не надо…

Господи, Господи!

XXIX

Удивительно, но опять пришла весна; презрев вселенские человечьи неурядицы, в белый цвет нарядила черемухи по крутым логам, дурманящим запахом наполнила майский воздух. Мужики выехали сеять в Подогородцы.

И Валенковы, понюжаемые нетерпеливой Анисьей, запрягли Синюху, погрузили на телегу мешки с зерном.

Поля, возвращавшаяся с колодца, хохотнула в полроточка, поравнявшись с угрюмым Степаном:

– Не дает тебе матушка в кровати поваляться, с молодой женой позабавляться… – Но, увидев вышедшую на крыльцо Анисью, поджала губки, на роток уздечку набросила.

– Вёдра-то хоть не забудьте, – наставляла Анисья мужиков визгливым голоском, – а то проползаете туда-сюда весь день…

Приехав на поле, мужики сняли с телеги мешки. Один из них Степан развязал, набрал в ведро зерна и, подхватив его, закинул за шею привязанный к ведру ремень. Сойдя с межи, он отправился вспаханным загоном: хватал зерно горстями и разбрасывал его.

– Не балуй, не в бабушки играешь! – приглядывал за сыном Егор.

После павжны мужики боронили. Домой приехали уж под вечер, когда закатное солнце запачкало краской избяные стены.