Три допроса по теории действия - страница 6
Филиппов А. Ф.: Вот это место очень интересное, хотя бы секунду задержимся. Вот он звучит, этот вердикт. Понятно, что есть некая иная инстанция, кроме того прежнего круга. Если бы я писал о вас роман от первого лица, мог бы я сказать несколько высокопарно: «И тогда я обнаружил, что у меня есть еще и другая инстанция»? Или: «Я ничего не обнаружил, а обнаружили другие люди, например мой родственный круг»? Или это был, скажем, не кто-то из круга людей, окружающих меня, а такая парадигматическая история: революционер в ссылке встречает носителя народной правды? Я понимаю, что это не тот случай, но, грубо говоря, почему бы нет? Например, открывается какой-то другой круг литературы, или происходит обращение через откровение, некий результат внутренней работы, и интенсифицируется некоторая новая инстанция.
Я не психоаналитик и не считаю себя вправе копаться в душе, но мне интересно, что об этом можно сказать сегодня. Теперь об этом можно рассказать, и это скорее поучительный рассказ. В нем присутствует то, что, например, Рикёр называл «нарративной идентичностью» – она-то и есть состояние рассказчика, реконструируемое в разговоре. Причем в данном случае я условный адресат этого разговора, потому что мы знаем, что это будет опубликовано, и есть некий плохо определимый адресат разговора. Но этому адресату, безусловно (я с некоторой наглостью присвою себе право сказать так), интересно знать, как с сегодняшней точки зрения происходит концентрация нарративной идентичности, вот этого «я», которое умеет преодолеть звучащие в нем голоса, учреждая инстанцию совести, притом что совесть в значительной степени – это интериоризация референтного для нас круга людей и суждений этого круга.
Павловский Г. О.: Внутренний голос, говорящий со мной на ты, обсуждая мои поступки, появился со дня решения о себе в 1968-м и больше не уходил. Но я научился иногда ему возражать – нет, будет по-моему! На суде я осудил свое диссидентство с крайне софистическим аргументом: мол, признаю себя виновным, раз государство считает меня таковым. Далее я попытаюсь превратить эту увертку прямо-таки в политическую позицию. Три года в ссылке я защищал похабное поведение на суде, как якобы свой компромисс. Опираясь на то, что до ареста действительно звал диссидентскую среду к диалогу с властью. Итак, суд – это моя политика, моя версия компромисса! Апологетический трэш. Но я одержимо защищаю его. Внутри самобичевание, вовне агрессивная самооборона. Хорошо, что Гефтер отверг эту позицию. Сегодня я думаю, что это меня спасло от слома.
Филиппов А. Ф.: Не принял с какой стороны? Что' в ней кажется неприемлемым для него?
Павловский Г. О.: Для него было неприемлемо не падение, а самоапология слома. Он требует признать факт падения и не скрывать его от себя. Аресты 1982 года для него оказываются страшно важны, они даже меняют его исследовательскую программу. Гефтер погружается в исследование русского XIX века как истории сломов и возрождений – декабристы и следствие по их делу, Чаадаев, Пушкин, люди 40-х годов. Падший Пушкин для него – травмированный изменой декабризму поэт, который, переначав себя в «николаевском Пушкине», становится русским гением. Гефтер втягивает и меня в эти старые распри. Но запрещает использовать великие прецеденты для самозащиты. Что важно, так как я от Гефтера вымогал поддержки своего капитулянтства, но с ним этот номер не прошел. Его суждения были интенсивно этическими, хотя не моральными в обычном смысле слова.