Три конца - страница 29
– Да ты откуда объявился-то, Сидор Карпыч? – удивился Никитич, только теперь заметив сидевшего на его месте сумасшедшего.
– А пришел…
– Знаю, что пришел… Михалко, посвети-ка на изложницы, все ли канавки проделаны…
Сидор Карпыч каждый вечер исправно являлся на фабрику и обходил все корпуса, где шла огненная работа. К огню он питал какое-то болезненное пристрастие и по целым часам неподвижно смотрел на пылавшие кричные огни, на раскаленные добела пудлинговые печи, на внутренность домны через стеклышко в фурме, и на его неподвижном, бесстрастном лице появлялась точно тень пробегавшей мысли. В застывшем лице на мгновение вспыхивало сознание и так же быстро потухало, стоило Сидору Карпычу отвернуться от яркого света. Теперь все корпуса были закрыты, кроме доменного, и Сидор Карпыч смотрел на доменный глаз, светившийся огненно-красною слезой. Рабочие так привыкли к безмолвному присутствию «немого», как называли его, что не замечали даже, когда он приходил и когда уходил: явится, как тень, и, как тень, скроется.
Теперь он наблюдал колеблющееся световое пятно, которое ходило по корпусу вместе с Михалкой, – это весело горел пук лучины в руках Михалки. Вверху, под горбившеюся запыленною железною крышей едва обозначались длинные железные связи и скрепления, точно в воздухе висела железная паутина. На вороте, который опускал над изложницами блестевшие от частого употребления железные цепи, дремали доменные голуби, – в каждом корпусе были свои голуби, и рабочие их прикармливали.
– Мир вам – и я к вам, – послышался голос в дверях, и показался сам Полуэхт Самоварник в своем кержацком халате, форсисто перекинутом с руки на руку. – Эй, Никитич, родимый мой, чего ты тут ворожишь?
– Ты из кабака, Полуэхт?
– Было дело… Ушел Окулко-то, а казаки впотьмах связали Морока, Терешку Ковальчука, да Марзака, да еще дурачка Терешку. Чистая галуха![12]
– Так и ушел?
– Ушел, да еще у исправника чемодан прихватил, родимый мой.
– Н-ноо?.. Ловко!
Полуэхт посмотрел на Никитича и присел на скамеечку, рядом с Сидором Карпычем, который все следил за горевшею лучиной и падавшими от нее красными искрами.
– Ну, как твоя хозяйка? – спрашивал Самоварник, чтобы угодить Никитичу, который в своей доменной печи видел живое существо.
– Пошаливать начинает для праздника… – ответил Никитич и, подойдя к деревянной полочке с пробой, показал свежий образчик. – Половик выкинула, потому не любит она наших праздников.
Самоварник посмотрел пробу и покачал головой. Лучшим чугуном считался серый, потому что легко идет в передел, а белый плохим; половиком называют средний сорт.
– Наверху, видно, празднуют… – глубокомысленно заметил Самоварник, поднимая голову кверху. – Засыпки и подсыпки[13] плохо робят. Да и то сказать, родимый мой, суди на волка, суди и по волку: все загуляли.
К разговаривавшим подошел казачок Тишка, приходившийся Никитичу племянником. Он страшно запыхался, потому что бежал из господского дома во весь дух, чтобы сообщить дяде последние новости, но, увидев сидевшего на скамейке Самоварника, понял, что напрасно торопился.
– Ну что, малец? – спрашивал Никитич, зажигая новый пук лучины.
– Все то же… У нас в дому дым коромыслом стоит: пируют страсть!
– И Окулка не боятся?
– Антипа заставили играть на балалайке, а Груздев пляшет с Домнушкой… Вприсядку так и зажаривает, только брюхо трясется. Даве наклался было плясать исправник, да Окулко помешал… И Петр Елисеич наш тоже вот как развернулся, только платочком помахивает.