«У мирного порога моего…» - страница 23
Но, увы, все эти мечты кончились абсолютно бесславно. Из тубдиспансера я вернулась ни с чем. У меня ничего не нашли. То ли вакцина была нечистая, то ли у меня на нее вдруг объявилась аллергия. Я смотрела с сожалением на уменьшающуюся припухлость на руке. Да, все могло быть так красиво – и вот ничего. Конечно, мне еще только тринадцать, а Лермонтов умер в двадцать шесть. Значит, еще не все потеряно. Но ждать еще тринадцать лет – Господи, как еще долго, еще целая жизнь!
На Лермонтова я ориентировалась, потому что Лермонтова я любила все-таки больше, чем Башкирцеву, Цветаеву и даже Пушкина. Пушкина тоже, но с лермонтовской казачьей колыбельной я выросла.
Эти слова я столько раз слышала в детстве, я столько раз засыпала под этот напев, под это «баюшки-баю», когда, маленькая, укладываясь каждый вечер в своем книжном углу, обняв игрушечного кота-баюна, сквозь полудрему различала бабушкин тихий, чуть дребезжащий голос, повторяющий вновь и вновь одни и те же слова о том, как тихо светит ясный месяц над колыбелью погружающегося в сладкий, глубокий сон младенца, не знающего никаких забот и не испытывающего никакого страха из-за того, что где-то там, далеко, «по камням стремится Терек, Плещет мутный вал; Злой чечен ползет на берег, Точит свой кинжал…».
И «Мцыри» мне очень нравился. Разве можно было равнодушно читать исповедь несчастного юноши, которому воспоминания о детских играх в родных горах были дороже и рая, и самой вечности? Разве можно было равнодушно скользить глазами по строкам, где он, угасающий, страстно заклинал старика-монаха:
Я смотрела на близкие горы – зеленые, голубые, белопенные – и шептала: «Синие горы Кавказа, приветствую вас! Вы взлелеяли детство мое; вы носили меня на своих одичалых хребтах, облаками меня одевали, вы к небу меня приучили, и я с той поры все мечтаю об вас да о небе». Это тоже был Лермонтов.
Лермонтов вообще был почти свой. Бабушкин брат – дядя Леня – им специально занимался, был лермонтоведом. Мы ездили с мамой в Пятигорск, в домик Лермонтова – такой маленький, с камышовой серой крышей. Туда дядя Леня отдал перед смертью всю свою лермонтовскую коллекцию. Это было давно – тогда, когда полетел в космос первый спутник, а Гагарин еще не полетел. Все жалели, что дядя Леня не дожил до полета Гагарина, потому что очень любил романы Жюля Верна и, конечно, радовался бы такому полету. Мне тоже было жаль дядю Леню, я тоже любила Жюля Верна и даже пыталась, подражая ему, сочинять роман. Правда, дальше первой главы дело так и не пошло, как, впрочем, и с романом в духе Дюма, для которого я избрала историю Фронды, юного Людовика XIV и Мазарини, как, впрочем, и с романом из средневековой жизни, на сюжет которого меня навела книжка о средневековом городе, – я выбрала толстый, еще начала XX века альбом для записей, исписала первую страницу и… все. Мой роман, как и у Жюля Верна, был о кругосветном путешествии. Путешествие совершалось не на ракете, хотя Гагарин уже давным-давно облетел на ней землю и улыбался на весь мир своей ослепительной улыбкой, а на допотопном воздушном шаре, представлявшемся мне почему-то более подходящим для приключений. Героиню эпопеи я назвала Мери – то ли потому, что она была англичанка, то ли потому, что так звали девушку в романе Лермонтова. Я с печалью смотрела на черную гранитную плиту с надписью «Профессор Л. П. Семенов» на кладбище возле Осетинской церкви, на портрет дяди Лени, висевший у нас на стене. На портрете были грустные глаза, немножко беспомощные за стеклами пенсне, небольшая светлая бородка. Он был здесь похож чем-то на Чехова, хотя, судя по другим снимкам (живым дядю Леню я не видела), ничего общего между ними не было.