Убить Бобрыкина, или История одного убийства - страница 8
Цветы не вянут, зимы жарки, и можно заблудиться в белом яблочном саду, и золотом лучи сквозь доски голубятни старой щекочут нос, и тени исчезают в полдень, тени веток, трав и тени лет.
«Ты помнишь, Сашка, мы всему смеялись? Нам только палец покажи, и все! – писала Таня. – Как пес идет, как грач скачет, какой у Анны Капитонны „капитон“ на заде, ворона-дура кар да кар! Как тетя Тося с Тетей Дусей за субсидией идут. „Субсидия“ – смешно… „Вам только палец покажи!“ – мать говорит твоя, а только из подъезда выйдем – палец покажу тебе, и оба хохотать. Нет, правда, ты попробуй удержись! Серьезно, Сашка! Я серьезно! Животик надорвешь, вот до чего серьезно все смешно. „Черт за уши щекочет!“ – скажет мать твоя, а нам смешно и это. Смешно, хоть удавись.
Разбитые коленки, от зверобоя зыкинские синяки… никак не зарастет травой пятак заговоренный, и с каждым годом тяжелеет что-то. То тут, то там, как будто ты учебники несешь за пятый класс домой, а лету – все, кранты. И из осенних листьев в сентябре венок, из одуванчиков – в апреле… А помнишь, на скамейке он лежит, засохший, смятый, снятый… нитками из детства все насквозь прошито, колются иголки, не дают уснуть… И если елку вынесли уже, то в доме пусто так, что слышно пустоту. Она ничем полна. В совке еловые иголки с пылью, осколки шариков разбитых, шорох мишуры. Стучит по классикам от ваксы черной крышка, шайбу мальчики большие отобрали, в чернилах пальцы, клякса в чистовик, и через горизонт натянутой веревки перепрыгнуть можно, и там уже осалить нас нельзя…
Твоя Т. Б.
«Приближе к нему», – мать сказала в голове, и Шишин палец послюнил и, окунув в солонку, облизнул.
Глава 5
День рожденья
– Уж небо осенью дышало… – сказала мать, плотней задергивая занавески, обернулась.
Шишин хмуро посмотрел на мать. Он не любил, чтоб вслух она стихов читала. Не любил.
– Что смотришь, как удавленник на свадьбу? – спросила мать. – Не помнишь разве? Пушкин!
– Почему на свадьбу? – удивился он, но как-то сразу понял почему. Мысль показалась серой, длинной, как резина, он с подозреньем кинул взгляд на календарь, где красным помечала мать все «православные» недели, сжался: скоро…
Тапки под клеенкой незаметно скинув, прислушался с тоской, как гниль бормочет в черной и кривой, закрытой дверцами трубе, и вспомнил вдруг, что спал сегодня плохо в мертвый час и сны плохие, как в гробу все снились. Старуха с девичьим лицом, собака в волчьей бабушкиной шали, младенец в люльке с каменным лицом, Бобрыкин ненавистный, мать и дворник страшный Петр Павел, тот, который за забором школьным учительницу Анну Николавну в листьях сжег, что музыку до пятого вела, а с пятого пропала.
«Убавил, не убил…» – шепнуло в голове. «С Петровки сухо, день велик…» – в ответ вздохнула мать, и стало страшно Шишину, что день велик и сух с Петровки, и все идешь, идешь, никак не смеркнешь, и сам не знаешь… что. «И почему так говорят, что он убавил? Убавил не убил, а он убил…»
– Иди, скажу секрет! – во сне пообещала Таня.
Шишин подошел.
– Дворник Петр Павел Анну Николаевну зарезал, – касаясь уха шепотом лакричным, прощекотала Таня. – Теперь, где закопал, награбит листьев и сожжет, пойдем смотреть?
– Пойдем, – ответил он, – за что сожжет?
– Из ревности, – сказала Таня, – что с физруком в учительской смеялась…
– А…
И вдоль забора, за кустами прячась, они пошли смотреть, как Петр Павел Анну Николавну в листьях жжет. Во сне запахло шерстью подпаленной, прелью земляной, водой тяжелой. Дымились мусорные кучи, клевало воробье рассыпанные бусины рябин, унылые дорожки беговые, черные от рыжих тополей, двойным тянулись кругом. На воротах висел мешок со сменкой, синий Шишина мешок качался, как манок. Туда-сюда, туда-сюда, как будто ветер в нем качал кого.