Ученик аптекаря - страница 3



Лежащий внизу город был похож на детскую игру, где красные червячки трамваев медленно ползли по обозначенному зелеными шариками деревьев проспекту Гарибальди, разноцветные машинки кружили по площади короля Георга, грузовики теснились в пробках деловой улицы Герцль, толпились в порту кораблики и на зеленой поверхности моря вальсировали белые паруса яхт. Там, под поднятым вверх синим занавесом неба, на огромной сцене, ограниченной на западе морем, на юге – пустыней, а на севере – горами, разыгрывалась беззвучная пантомима жизни моего города, и черные, стоящие у обрыва высокие кипарисы, словно кулисы, замыкали эту сцену с востока.

Я любил эти кипарисы, их неумолимую устремленность вверх, их огромные, образованные сетью крохотных тонких веточек тела. Много лет спустя я вспомнил их в Неаполе, во дворце маркиза Пеллегрини, стоя перед двумя скелетами – результатом научных изысканий этого ревнителя знаний. Маркиз ввел своим слугам (мужчине и женщине) в кровь некий состав, который, разнесенный кровью по всем сосудам, вплоть до мельчайших капилляров, застыл, вызвав смерть этих несчастных, скорее всего мучительную, но чего не сделаешь во имя знаний. Плоть этих жертв науки разложилась, а кости и окаменевшие сосуды остались, и скелеты стояли, окутанные тонкой, похожей на электрические провода сеткой. Печень, как и все остальные органы, к примеру, исчезла, но форма печени легко читалась по сетке сосудов, ее питавших.

Со времен Античности кипарисы связаны со смертью. Греки обносили свои кладбища их черной стеной, плели из ветвей кипариса погребальные венки. Их тихая неподвижность сродни молчаливым надгробиям, а выбившийся из строя кипарис подобен одинокой колонне, потерявшей свой антаблемент. Я любил это дерево, его задумчивость, самоуглубленность, и меня озадачивало пренебрежение, с которым Аптекарь относился к этим благородным живым обелискам.

– Часовые, – пренебрежительно цедил он, – одинаковые, как солдаты в строю. То ли дело олива: каждая – личность, со своим характером, своей повадкой, своей судьбой.

Впрочем, так он относился только к нашим оливам и греческим, а испанские недолюбливал: простоваты. Я оливу тоже люблю, и не только мучительно извивающийся ствол, скрюченные артритом ветви и легкое облачко листвы, парящее над вросшим в землю могучим торсом, я люблю устройство ее листьев: матовые, розоватого серебра с одной стороны и гладкие, блестящие, словно надкрылья темно-зеленого жука, с другой. Именно благодаря им я понял смысл замечания Художника, что метафора – это не выдумка, а точно названое явление.

– Пришпиленный словом феномен, – сказал он и процитировал своего любимого испанца.

Поначалу я не понимал, что он имеет в виду, но однажды обратил внимание на то, как ветер, шевеля листья олив, заставляет их по очереди показывать то лаковую зелень, то розовое серебро. И с мерным колыханием оливковой плантации пришли процитированные Художником строки:

Масличная равнина распахивает веер,
Запахивает веер…

Я задохнулся от точности этих слов, но чувство восторга сопровождалось уколом ревности: почему не я это написал, ведь это так очевидно!

– Потому что не испанец, – хмыкнул Аптекарь, – а вообще-то, ты хоть раз веер в руках у дамы видел?

Как бы то ни было, в отношении кипарисов я с ним согласиться не мог. Часовые! Кто-кто, а уж Аптекарь мог бы взять в расчет, что солдаты только с виду одинаковы. Правда, позже я понял, что Аптекарь не выносит форму как таковую, видя в ней проявление насилия по отношению к личности, будь то со стороны армии, высшего света, богемы или законодателей моды…