В этом мире, в этом городе… - страница 31



это серое висенье умаявшейся летучей мыши!
И ведь он будто бы понимает эти муки,
эту влажную вселенскую дрожь
затаившегося кокона,
а самое главное – тогда,
когда ветер! —
и как только ему удаётся
так преобразиться:
стать обыденным
и похожим неожиданно
на всех,
на всё окружающее,
и в этой пьесе своей
он так же буйствует,
так же ораторствует
в сумеречном своём запале,
и он столь же по-актёрски деятелен
и неприметен, как все.
Но – крылья!
Крылья у него, кажется, и тогда
будто вдвое больше, чем у всех прочих —
тех, кто подобно ему, всё же силится взлететь,
но, увлекаемый незримым ужасом
мгновенного небытия,
оказывается театрально изувеченной,
трафаретно изувеченной чайкой,
неестественным и отвратительно красивым узором
распластанной на мокром песке
декоративного побережья.
Но когда он начинает быть
уж совсем ни на кого не похожим,
и пробуждается изнутри
лёгкое полыхание и лепет —
это тогда,
когда ветра-то как раз и нет!
И луны нет.
(Но что-то всё-таки серебрит
и как-то слегка зажигает его седину.)
Тогда до меня долетает вдруг
этот тихий прохладный шёпот,
и я начинаю понимать:
«нет, это не пустяк —
листвы безлунной трепетанье,
и это трепетное таянье
тончайших бликов и…»
Но вот я,
стараясь быть ещё более неприметным,
чем его безлунная тень,
приблизился
к раскрытым страницам его повести,
и будто бы совсем случайно
взглянул туда,
куда он был устремлён
всей своей непреднамеренной листвой.
2
Ах, вот оно что! —
совсем невдалеке
через дорогу
робкое деревце
чуть выступало
из недвижного пространства
ночного закулисья,
всё окутанное лимонным светом
весьма кстати оказавшегося рядом
фонаря.
С чуть приметной застенчивостью
(почти кустик,
только уж очень высокий)
стояла она,
стройная молодая липка,
вся прозрачная листвой
перед бархатной портьерой
безмолвного ночного театра,
стояла она,
единственная актриса
на той обнажённой сцене тротуара,
чуть покачиваясь,
совершенно, как и он иногда
(только ещё призрачнее и невесомее),
и вся излучала такую тишину,
такую щемящую свежесть,
недоступную банальным рукоплесканиям,
что и я ощутил,
почувствовал, что весь погружён
в эту тёмно-сиреневую маяту
тополиной страсти,
что руки мои покрываются уже
нежно-серебристой замшелостью,
слегка фосфоресцирующей в темноте,
что глаза, мои глаза —
уже не мои.
3
Я,
прежде не допускавший и мысли,
что за столом поэта
может быть какое-то и иное
освещение,
кроме лунного,
всегда презиравший
обнажённую мишуру торшеров
и полуночных фонарей
(свеча – и та смотрела на меня
с насмешливым подозрением),
Я
обнаружил здесь
каким-то внутренним зеркалом,
что начинаю видеть то же, что и он,
мой неуёмный серебристолистый воздыхатель,
что и дышу-то я
уже не своей листвой —
что это – он, он,
что я, так же, как и он,
весь окутанный тем же трепетаньем,
устремляюсь куда-то,
бормоча и пошатываясь;
и совершенно так же, что и он,
не понимаю уже —
как можно чего-то иного желать,
что-то иное видеть,
кроме этого одинокого фонаря,
этого ослепительного и бесстрастного
светового потока,
и такой нежной под ним,
зеленовато-прозрачной,
чистой
после вечернего дождя
молодой липки;
и что разве столь уж необходимо,
чтобы что-то ещё,
какие-то особые слова,
чтобы какой-то иной ветер,
какой-то ещё спектакль состоялся,
дабы выразить,
попытаться высветить то,
что невозможно,
чего не может быть,
потому что…
чего уже никогда…
Корни мои ощутили упругую свежесть
и полноту.
Лёгкое мерцающее покалывание
глубоко заструилось где-то внутри ствола
и охватило, поднявшись, вес ветви,