В Портофино, и там… - страница 33



Брат отца повел себя непривычно.

– Все понял? – спросил он.

– Понял, – промычал я, думая, как хорошо смотрелась военная форма в школе и как не нравится мне она сейчас. Особенно пряжка на офицерском ремне. Вообще-то, раньше она мне нравилась, как и весь ремень, и сильно, но не сегодня.

– Иди, поцелуй бабушку и – за уроки, а мне пора.

– А родители?

– Что родители? А… Сам все расскажи, про поход к директору тоже. Скажешь, я заставил двадцать раз отжаться и письменно составить список ошибок, допущенных при разработке плана. И то и другое – всерьез, не шучу.

Он первым зашел в комнату к бабушке и пробыл там минут десять, посидел у постели, бабушка уже редко вставала. Уже из прихожей он окликнул меня:

– Слушай, авантюрист, я заметил, у вас в школе такое же точно окно на первом этаже есть… Ага… Перспективу, значит, забор портил? Ну бывай.

Отжался я шесть раз, остальные четырнадцать – мысленно, не терпелось заняться ошибками. Два пункта помню до сих пор. Про дверь в туалет: надо было ручки проволокой изнутри замотать, тоггда бы точно не открыли, и про бабушкин кипятильник, которым можно было бы подогреть Ихтиандру воду.

Счастье, что до мамы Шум этот опус не дошел.

Недели через две после истории с Ихтиандром родители Шумпоматери сменили гнев на милость. Мы опять росли вместе, потом порознь учились – чаще перезванивались, чем виделись. Если к телефону походила мама Шум, я выслушивал о трагедиях многочисленной родни, и новых поступлениях приблудной живности в квартиры соседей.

Кстати, в Артек Шумпоматери так и не попал. Коту Баюну в последний момент отказали в путевке, шепнув доверительно, по-свойски, что в отряде и так уже пять евреев; много, квоты, мол. Правда, об этом мама Шум расказала не мне, а моей маме, и не по телефону. Зато в восьмидесятом Шумпоматери призвали в армию, несмотря на кандидатскую степень, заступничество института и личное ходатайство ректора. И почти сразу – в Афганистан.

Заместо Артека, наверное.

«Хоть где-то, наконец, случился дефицит евреев», – печально заключил Эйзенманц, он же Эйзенгольц, он же папа Шумпоматери, он же Кот Баюн на повторных импровизированных поминках. Их устроили ради меня, на похороны друга я не успел. Хорошо, что Мама Шум не слышала своего мужа. Вопрочем, ничего хорошего: она уже лежала в больнице с инфарктом.

Я сам только что вернулся из Афганистана, отслужил недолгую – из аспирантуры изъяли, – но о том, что Шумпоматери воюет где-то поблизости, не знал. В голову не могло такое прийти, он и прыщи-то на лице давил – промахивался, какая, к черту, война…

Дома я достал из коробки письмо, первое и единственное, полученное от друга в армии.

«Завидую тебе. Теперь ты большой. Помнишь, бабушка моя говорила – «Для того, мальчики, чтобы вырости хорошим большим, нужно умно побыть маленьким»? У тебя получилось. А мне так и не удается ампутировать в себе детство. Торчит мертвым отростком прямо из души – бессмысленным, почти лишенным нервных окончаний, но вопреки здравому смыслу, все еще очень чувствительным, как хвост собаки к чужим ногам, всякий норовит проверить…»

Что там дальше – не помню. Мне кажется, после смерти Шумпоматери я ни разу в жизни дальше этого места прочитать не сумел.

О своем погибшем друге, которому повезло однажды пожить в созданной им «фантазии», я написал первую и последнюю в моей жизни заметку в газету; осмелел в ночь после поминок. Про гражданский долг, который Родина стребовала с него, и он отдал, и уже никому ничего не был должен, и его сразу не стало… А я, выходит, живу, потому что задолжал кладбищенскому сторожу полбутылки портвейна, соседу по лестничной клетке – двенадцать рублей, стране – кандидатскую… и не собираюсь возвращать. «Вот как остопиздит вся эта сраная жизнь – так и отдам», – подумал, но бумаге эту скорбную мысль доверять не стал. Газете я тоже не доверял и письмо в итоге порвал.