В свете зеленой лампы - страница 16
Однажды я стала свидетелем необычного причастия Марии Константиновны. Накануне вечером хозяин получил письмо из Москвы. Знаю потому, что это была моя обязанность – собирать приходящие письма, класть их на маленький поднос и подавать профессору. Он тогда поправлялся после сильной простуды, но был еще болен, и, видимо, немощь, сидящая внутри, делала его более раздражительным, чем обычно. В тот раз он открыл мне дверь и, стоя на пороге, взял не весь поднос, а лишь тот единственный конверт, что лежал на нем, и, взглянув на адрес, бросил обратно, сказав коротко и зло:
– В печь!
Ну в печь так в печь. Я пошла на кухню выполнять его волю. А там барыня увидела письмо, узнала от меня о происшедшем и говорит мне мягко:
– Нет, Лиза, подожди, дай его мне.
И пошла в кабинет, закрыв за собой дверь.
Сначала слышался только нервный рокот профессора и голос хозяйки:
– О Пьер, ты не можешь! Я тебя умоляю, не делай так, это не по-христиански!
Я не то чтобы подслушивала, просто они говорили всё громче и громче. В конце барыня даже заплакала, со словами: «Вы с Софьей друг друга сто́ите!» – вышла на кухню и, не глядя на меня, кинула так и не распечатанное послание в огонь.
Я поняла из этого разговора, что у профессора есть единственный сын, с которым он не общается. Тот живет в Москве, и письмо, как сказала барыня, «в ко́и веки раз», было от него. В чем там дело, почему они поссорились, мне было непонятно, но Мария Константиновна долго сидела в гостиной, читала Евангелие и вздыхала, а профессор лег спать на диване в кабинете. Кто такая Софья, я знала из их разговоров – это бывшая жена профессора, с которой они расстались много лет назад, и она не ценила Петра Игнатьевича, как он того заслуживал. Мне было жалко барыню.
И вот на следующий день мы пошли в церковь, как договаривались. У барыни было настроение грустное, но ведь таким оно и должно быть, когда готовишься к исповеди и вспоминаешь о своих грехах перед причастием. Я даже и не связала тогда это со вчерашним ее разговором с мужем.
Церковь была небольшая, народу немного. Чтец за аналоем негромко читал молитвы перед началом службы, и эхо уносило его голос к куполу, к лику Спасителя, изображенному там, в самой вышине. Царил таинственный полумрак, лишь горели свечи. Их огоньки одновременно колебались, как крылья огненных бабочек, когда кто-нибудь тихо проходил мимо. Прихожане, подойдя сначала к центральной иконе, перекрестившись и поцеловав ее, не спеша и бесшумно выстраивались в очередь на исповедь. И на исповеди говорили тихо, стоя в отдалении, спиной к остальным и боком к священнику.
Когда подошла очередь Марии Константиновны, она, низко наклонившись к столику перед священником, где лежали крест и Библия, стала как-то необычно быстро и эмоционально говорить. Вдруг плечи ее задергались, речь начала прерываться сначала всхлипываниями, а потом и просто рыданиями. Слышны были слова, которые она повторила особенно громко несколько раз: «Я так больше не могу!» – и снова слезы.
Очередь заволновалась, люди стали перешептываться. Батюшка успокаивал Марию Константиновну как мог, что-то говоря своим ровным негромким голосом, да она и сама скоро взяла себя в руки и успокоилась. Затем, поцеловав ему руку, вышла из храма, вытирая маленьким кружевным платком заплаканные глаза. В этот день мы и службу не достояли, и не причастились. Вместо этого пошли в парк неподалеку, гуляли, ели мороженое, кормили уток и много молчали. Я смотрела на нее, печальную, украдкой и всё вспоминала вздрагивающие от плача плечи, звуки голоса, в котором слышалось страдание. Она мне в эти минуты казалась такой беззащитной и хрупкой, а ее шея, белевшая из-под накинутого на голову темного платка, – такой тонкой и бледной, что сердце сжималось в груди и мне самой хотелось плакать.