Читать онлайн Юзеф Игнаций Крашевский - Варшава в 1794 году (сборник)



Józef Ignacy Kraszewski

Warszawa 1794

Jelita


© Бобров А. С., 2016

* * *

Варшава в 1794 году

Брониславу Залескому, как дружескую весточку, посылает автор.

11 марта 1873 года

Sunt lachrymae rerum[1]

Есть в жизни народов минуты горячки и пробуждения, которые, несмотря на их последствия (ибо те бывают самые разные), сами вливают новые силы во всё общество, вдохновляют её власти, спаивают и сближают людей и на долгие годы оставляют после себя не только память пережитых дней, но, как бы запах чувств, которыми расцветали.

Часто после них наступают часы покаяния и терпения, усталости и изнурения, но, несмотря на это, как электрической искрой, даже среди этого состояния оказывает воздействие напоминание о прошлом. В истории нашей страны таких ясных минут напряжения, пробуждения, поднятия духа мы насчитываем в последнем столетии несколько. Эпоха Четырёхлетнего сейма, восстание Костюшки, короткий первый момент возрождения Королевства, годы 1812, 1830 и 1863 принадлежат к ним. Каждый из этих моментов имел соответствующий себе характер, но все вместе взятые братскими чертами были похожими друг на друга. Люди в это время, словно какой-то не своей силой, зачерпнутой из тайного источника, менялись, росли, набирали силы, становились благородными и в их жизни потом пережитый год также оставался вечной звездой, к которой все думали возвратиться.

Кто же из нас не знал этих людей, переживших бои прошлого, ходящих потом, как чужаки, среди не своего мира и живущих одним часом, в котором сосредоточилась их жизнь? Помню, было это в счастливые дни молодости, я познакомился в деревне в одном из родственным с нами домов с паном капитаном Сируцом. Был он, по всей видимости, далёким каким-то кузеном самой пани дома и, по этому титулу называемый ею дядюшкой, проживал на Литве у семьи Б.

Был это вид резидента, но титул родственника и уважение, какие к нему все имели, досадное это положение делали сносным. Капитан Сируц очень неохотно показывался в обществе, особенно, когда в доме были гости; оттого, что дом всегда ими изобиловал, редко его можно было убедить пойти в гостиную. Он занимал пару комнат во флигеле, имел тип маленького своего хозяйства, мальчика для прислуживания, лошадь и возок, и в доме почти как гость выглядел.

Имея маленький капиталик, он не нуждался ни в какой настоящей милости, потому что мог им поддерживаться, но в городке не рад был жить, любил тишину и одиночество; тут он был паном своего времени и любил семейство Б, поэтому согласился на жертву пары покоев во флигеле. Нелегко, однако, по-видимому, к этому сразу пришло и должно было позволить ему испробовать эту жизнь, прежде чем с ней освоился. Капитан боялся всякого вида неволи, подданства, прислуживания, боялся быть смешным резидентом, ещё больше стать кому-то в тягость и, только лишь очень сильно убедив себя, что ему тут будет хорошо и людям с ним не хуже, осел в Вежбовнах.

Такого молчаливого человека мне не случалось в жизни встречать… он был скупым на слова даже до смешного, а иногда на протяжении целых дней едва кто от него пару невнятных слов, сказанных потихоньку, услышит.

Внешность была приличной и милой… На первый взгляд он выглядел на старого военного, обученного в хорошей школе. В пожилом уже возрасте, он держался просто, ходил мерным шагом, хотя не без некоторого изящества в движениях, одевался чрезвычайно старательно и чисто, почти элегантно, и лицо имел серьёзное, сердечное, милое и полное сладости, какое редко на старость после жизни остаётся. Кроме выражения некоторой застенчивости и боязни, когда он находился в многочисленном обществе, никогда ничего не отражалось на лице старого вояки, за исключения какой-то тоскливой задумчивости…

Достаточно любил читать, особенно исторические вещи, но читал медленно, внимательно и когда ему книжка с первых страниц не нравилась, предпочитал уж вовсе её не читать, чем принуждать себя.

Впрочем, никаких особенных пристрастий и привычек не имел – иногда охотился, но не распалялся к охоте, играл, не скучая, за игрой, выезжал верхом без страсти к лошадям. Человек, по-видимому, безразличный и выжитый, хотя это ему сердца не отнимало к людям и любви к ним.

Привязывался к нему каждый, кто дольше с ним побыл. Он со своей стороны не навязывался никому, не склонный был к фамильярности, на вид холодный, но когда однажды к кому-то пристал, хотя словами ему не показывал приязни, чувствовалось, что сердце было ей полно. В Вежбовнах уже научились так приспосабливаться к его привычкам, что оставили ему как можно большую свободу. Капитан приходил, когда хотел, уходил, когда ему нравилось, выезжал, возвращался и иногда целыми неделями, хотя был в доме, не показывался во дворе. Он имел на протяжении года несколько таких приступов какой-то меланхолии, в силу которой он бежал от людей…

Обычно в близкой среде и когда из него не вытягивали слово, потому что это был самый худший способ узнать у него чего-либо, тогда сам потихоньку говорил, рассказывал таким образом очень милые приключения из своей жизни и службы. Знал он очень многих людей, был в хороших отношениях с самыми выдающимися, и из сношений с ними остались воспоминания гораздо более яркие, чему у других. Схватывал, видно, сторону жизни и физиономию более истинно и глубже умел вникнуть в характеры. Но эти его признания вполголоса были редкими, осторожными, боязливыми и любое наименьшее препятствие, дисгармоничная нота, неловко вставленное слово… замыкало его уста.

Тогда также, когда капитан начинал говорить, все молчали… боялись дышать и слуги научились ходить на цыпочках.

Проживавший в Вежбовнах, привязался он тут и к старикам и к детям. Особенно их любил… и нас, которые в то время подрастали.

Молодёжь была для него, как бы предметом интересных лекций, приводимых, видимо, с некоторой целью и мыслью, потому что особенно обращал внимание на её чувства, на слова, которые выявить могли живущую память прошлого сраны и обязанностей к ней.

За исключением этих чрезвычайных минут возбуждения, редкого разговора и улыбки, Сируц проводил жизнь одиноко, замкнуто, спокойно и, был обращён больше к прошлому, нежели к современности…

Маленькая кучка людей заманивала его иногда в усадьбу, от особенно шумной толпы он убегал. В дни именин, в масленицы, в кануны праздников, попрощавшись с хозяевами, он выезжал куда-нибудь в околицу и не возвращался пока не успокаивалось.

Добиться от него что-то, когда не имел охоты рассказывать, было невозможным…

На вопросы отвечал он пожатием плеч, странным складыванием губ и, наконец, поспешным бегством с плаца.

Я имел к нему достаточно удачи, однако никогда его ни о чём не спрашивал, несмотря на горячее любопытство… Мы вместе ходили в молчании на прогулки, собирали цветы, смотрели, сидя в лесу, на поваленных брёвнах, в зелёные гущи, за которой заходящее солнце ярко проблёскивало, и возвращались в усадебку иногда после двух часов медитации, разговаривая немного живей.

Капитан говорил (когда на то пошло) с подбором некоторых слов, неторопливо, обдумывая, тихо, и следя, какое производил впечатление.

Как к иным вещам, так и к рюмке Сируц не имел пристрастия, не отказывался ни от водки перед обедом, ни от небольшого количества хорошего вина – пьянка же вызывала у него невыразимое отвращение. Однако же, когда вечером в маленьком кругу подавали бутылку старого венгерского вина и маленькие к ней напёрстки, а любители этого напитка, con amore, медленно смаковали его, наслаждаясь им, Сируц охотно удерживал плац и… в это время уста его развязывались, приходили даже весёлость и остроумие. А на утро возвращался к своей сумрачности и, словно стыдился вчерашней откровенности, был грустный и понурый. Уж мне этого припоминать не годилось.

Все его воспоминания обычно относились к одной эпохе – впрочем, жизнь уже как бы не существовала, была забыта и заслонена – если говорил, то только о костюшковской… Мы знали, что этот год 1794 он прожил между Варшавой и лагерем – для него это было светлое время, единственное время, в которое исчерпал всё, что может дать жизнь. С резнёй Праги закончилась для него эта жизнь и начались размышления и покаяния… Год этот он имел в памяти день за днём, час за часом…

Но также, кроме судьбы солдата и страны, в этот год, по всей видимости, разрешилась судьбы его сердца и надежды на счастье.

На протяжении довольно долгого отрезка времени я видел Сируца каждые несколько месяцев. Он ничуть не изменился, не постарел, выглядел так, что уже казался какой-то хорошей мумией, засушенной навсегда. У меня было время окончить школу и приступить к учёбе в университете… мы были теперь с ним в наилучших отношениях. В году 1829, едучи в Вильно, я на пару дней заехал в Вежбовны… Там как раз нашлось несколько особ, но из ближайшего нашего кружка… Второго вечера… хозяин приказал принести после ужина заплесневелую бутылку венгерского вина… началась при ней чрезвычайно оживлённая беседа.

Сируц был в этот день в расположении, в каком я его ещё не видел, улыбался, трубку за трубкой брал, остроумничал и имел соответствующий себе образ подшучивания, из тишине стрелял, как из-за забора, шуткой, и умолкал.

Сам он никогда не смеялся, пожалуй, принимал мину человека, как бы чрезмерно беспокойного. Хладнокровно шутили над влюблённым паном Павлом, даже пан Сируц помогал.

– А! Мне это странно, что вы надо мной шутите, пане капитан, – воскликнул Павел, – такой сухарик, что никогда в жизни не улыбнулся женщине и в глаза ей не смотрел, которому также ни одна женщина никогда не улыбнулась, кто не знает любви, разве что по слухам…

Сируц открыл рот.

– Вы так думаете? – спросил он.

– Не иначе, – капитан замолчал и выпил.

Только после полуночи отозвалось в нём то, что ему нанесли – словно не был человеком, и мы обязаны этому чрезвычайному раздражению, что он рассказал нам свою историю под самым строжайшем заверением сохранения её в тайне… Но, но капитан Сируц давно уж не живёт…

Позднее я имел ловкость из других источников дополнить то, что он мне о себе рассказал – и из этого получилась следующая повесть… полностью историческая.

* * *

– Я родился, – говорил капитан, – в памятный год первого раздела Польши…

Могу сказать, что от колыбели жил я тем стоном, который издавало совершаемое насилие. Быть может, что в иных кругах быстро освоились с несчастной долей страны, в бедных шляхетских усадьбах в Литве память этого вторжения и позорного Гроднеского сейма, узаконившего разделы, жила постоянно, пробуждая возмущение, горе, желание возмездия… Мои родители имели маленькую деревеньку в Лидском, в которой нас было двое, сестра и я, и довольно долгов в придачу. Счастьем для меня, из прошлого достались нам родственные связи и много богатых родственников, а в эти времена обязанности крови были понимаемы совсем иначе. Сейчас порвались эти узы, не обходящие никого, тогда не решался бы самый холодный человек показать безразличие к обедневшему родственнику.

В этом нашем шляхетском свете, который в стольких изъянах можно упрекнуть, понятие солидарности всего тела было ещё сильно и нерушимо. Вся шляхта была одной семьёй, крепко связанной тысячью узлов крови и связей.

Смело можно сказать, что не было двух шляхетских семей, которые бы очень далёкого между собой родства вывести не могли. Поэтому шляхтич, едучи хотя бы от Балты до Гнезна, не нуждался нигде в гостинице, заезжал непосредственно на двор пана брата, а где не находилось шляхтича, сворачивал в монастырь либо в дом приходского священника. И было неслыханной вещью, чтобы перед ним где-нибудь закрыли двери. Лет двадцать назад можно было родственников не видеть, почти их не знать; если пришла необходимость к ним обратиться, шляхтич запрягал в калымажку кобылу и ехал прямо в особняк, в уверенности, что его оттуда не выпихнут. Селили его там часто в сером конце, это правда, но родственник его обнимал и делал что мог, чтобы достойная кровь не пропадала.