Ведьма (сборник) - страница 30
– Я всегда спала полуодетая, – любезно пояснила я и продолжала:
– Наскоро одевшись, я выбежала во двор. Горели соседние дома, горящие бревна летали по воздуху…
– Ну-с? – сказал учитель.
Я почувствовала, что с него все еще мало.
– …летали по воздуху. Вдруг я увидела на земле среди груды обломков лежащего мужика. Он лежал и горел со всех сторон. Тогда я приподняла его за плечи и оттащила в соседний лес; там мужик погасился, а я пошла опять на пожар.
– Ну? – опять сказал учитель.
– Пошла опять, и там огромное бревно упало мне на голову, а я упала в обморок. Вот и все. Больше ничего не помню.
Рассказывая свою повесть, я вся так горела душой в никогда еще не испытанном экстазе, что долго не могла вернуться к прерванной жизни там, на второй скамейке у окна.
Все кругом были очень сконфужены. Учитель тоже. Он был хороший человек, и потому ему было так совестно, что он даже уличить меня не мог. Он низко нагнулся над классным журналом и, вздыхая, стал задавать уже заданный урок к следующему разу.
Чувствовала себя недурно только я одна. Мне было весело, как-то тепло, и, главное, чувствовалось, что я одна права во всей этой скверной истории.
Только на другой день, когда по отношению подруг я поняла, что дело мое не выгорело, я приуныла, потускнела, и прекрасное вральное вдохновение покинуло меня навсегда.
Как часто, разговаривая с незнакомыми людьми на пароходах, на железной дороге, за табльдотом, думаешь: вот бы теперь приврать чего-нибудь повкуснее. Нет! Подрезаны мои крылышки. Слушаю, как врут другие, любуюсь, завидую горько, а сама не могу. Вот как отравляет душу первое разочарование!
Хорошо врут маленькие девчонки.
Одна пятилеточка рассказывала мне, что она знала собачку, «такую бедную, несчастную», – все четыре ножки были у нее оторваны.
И каждый раз, когда собачка мимо пробегала, девочка от жалости плакала. Такая бедная была собачка!
– Да как же она бегала, когда у нее ни одной ноги не было? – удивилась я.
Девочка не задумалась ни на минуту:
– А на палочках.
И глаза ее смотрели честно и прямо, и уголки рта чуть-чуть дрожали от жалости к собачке.
Глубокую зависть возбуждала во мне одна добрая провинциальная дама. Врала она бескорыстно, самоотверженно, с неистовством истинного вдохновения и, вероятно, наслаждалась безгранично.
– У меня в гостиной, когда я жила в Харькове, были огромные зеркала. Гораздо выше потолка! – рассказывала она и вдруг спрашивала:
– Как вы думаете, сколько стоит вот эта мебель, что у меня в будуаре?
– Рублей двести… Не знаю.
– Пятнадцать рублей! – отчеканивает она.
– Быть не может! Два дивана, четыре кресла, три стула!
– Пятнадцать рублей!
Глаза ее горят, и все лицо выражает восторг, доходящий до боли.
– Пятнадцать рублей. Но зато вот этот стул, – она указывает на один из трех, – стоит тридцать пять.
– Но почему же? Ведь он, кажется, такой же, как и другие?
– Да вот, подите! На вид такой же, а стоит тридцать пять. Там у него, внутри сиденья, положена пружина из чистого мельхиора. Они очень неудобны, эти пружины, на них ведь совсем и сидеть нельзя. Чуть сядешь – адская боль.
– Так на что же они тогда, да еще такие дорогие?
– А вот, подите!
Она даже вспотела и тяжело дышала, а я думала:
«Ну к чему она так усердствует? Чего добивается? Если она хотела прихвастнуть дорогим стулом, чтобы я позавидовала: вот, мол, какая она богатая, – тогда зачем же было сочинять, что вся мебель стоит пятнадцать рублей? Здесь, очевидно, не преследовалась цель самовозвеличения или самовосхваления. Откуда же это все? Из какого ключа бьет этот живой источник?»