Веретено (сборник) - страница 25



Возможно, Каппа прожила б ещё две-три недели. Возможно, даже полгода. Бог весть. Но в тот отчаянный, бешеный прыжок, в те несколько стиснутых мгновений, она без колебаний вложила все те тягучие дни и недели угасания.

А Макрель – он испустил дух ещё до того, как на его шее сомкнулись беззубые челюсти Каппы. От парализующего, животного ужаса.

Вечером Гравёр, плача навзрыд и бессмысленно ругаясь, долбил киркой мёрзлую каменистую землю.

Потом он, присев на корточки, гладил перепачканной кровью ладонью оледеневшие комья глины и молился Богу, сбивчиво, горячо и коряво, тому, своему, единственному Богу, которого понимал, и который единственно понимал его, слёзно прося принять достойно чистую, неприкаянную душу Каппы.

Эпилог

Жёлто-багровые отблески огня плясали на его изрытых рубцами скулах, подсвечивали кошачьим блеском зрачки, когда он стоял недвижно перед пылающим домом. Домом старика Нормана, его домом. Его подожгли ночью, плотно подперев кочергою дверь. Подожгли грамотно, с трёх сторон. Сильный порывистый ветер дело довершил. Гравёр выскочил из окна второго этажа, успев вслепую, задыхаясь от дыма, спасти лишь чемоданчик Нормана да холщовую котомку с кинжалом.

Как заворожённый, даже с какой-то блуждающей улыбкой смотрел он на пышные соцветия искр, оскаленные, раскалённые доски и брёвна. Смотрел, как, салютуя петардами, треском и адским шумом, уходила – целиком и безвозвратно – вся его прошлая жизнь.

У него не было времени на долгое прощание с прошлым. Надо было уходить: возле пожара, как водится, уже начал роиться народ, и ему вовсе не нужно было, чтоб кто-то обратил внимание на стоящего почти в исподнем под холодным декабрьским дождём и штормовым ветром человека, да ещё с подпалёнными волосами и перемазанным сажей лицом…

«Тупик – это отличный повод начать всё с начала», – вспомнились ему слова старика Нормана. Вероятно, так. Да. Этот дом был слишком хорош, чтоб возможно было надеяться прожить в нём до скончания века. А теперь? Дома нет. Нет Каппы, дом Присциллы продан в спешке за бесценок. Ехать туда, к ней – опасно. Оставалось уезжать из города. Навсегда.

* * *

А потом были скитания. И не было им конца. Сосущая жажда Ремесла в обмен на бесприютность и бездомность одарила мгновенной, рельефной, многомерной памятью, цепким глазом лучника, неутомимостью, способностью спать по два часа в сутки. Он брался за любую работу и никогда не торговался. Не от бескорыстия. Скорее, от равнодушия. Он почти никогда не жил на одном месте свыше одного месяца – всё та же нестерпимая жажда Ремесла всякий раз гнала его с едва насиженного места, маня соблазнами новых знаний.

В родном городе более не появлялся, но несколько раз бывал в дальнем его предместье, где жили Присцилла и Дороти. Отдавал им всё, что было нажито, и вновь уходил прочь, опустошённый и свободный.

Он бывал вхож в самые высокие дома, однако про прошествии времени никто не мог вспомнить его, да и не стремился. Состоятельные заказчики, заполучив заказ, старались поскорее забыть его, как наваждение. Пронзительный, хотя и невозмутимый взгляд, отсутствие даже подобия почтительности, искажённое зигзагом уродства лицо – немногие могли вынести.

Сказывают, это именно он выгравировал для папы Урбана VIII на огромном оливковом хризолите полный текст Pater Noster. Папа, говорят, был в восторге. Это, однако, не уберегло Гравёра года два спустя от суда инквизиции. Кто-то донёс, будто он самолично вырезал на ониксовой меноре чеканной еврейской вязью стих из Талмуда для Антверпенского раввина. Причём стих будто бы с хулою на Господа нашего Иисуса Христа! Раввин благополучно откупился, хоть и не задёшево, на Гравёра же надели кандалы, хоть он воистину не ведал, что писал.