Волк в ее голове - страница 20



У Дианы на лбу прорезается вертикальная морщинка, тонкие губы сжимаются в ниточки. Она вновь оглядывается, поднимает руки, точно сдаётся, и направляется к двери на кухню.

Сделай что-то.

Сделай!

Я встаю и поспешно вытаскиваю кошелёк, а из кошелька – двух тысячерублёвых Ярославов Мудрых (не видать мне до батиной получки чипсов и обеда, но ладно, ладно…).

– Это за всех. – Я протискиваюсь через стулья и протягиваю деньги. – Сдачу ты оставь…

Прощайте сухарики «Три корочки», прощай полторашка спрайта по 106 рублей 99 копеек и сосиски «Папа может» за 275.

– Если это принесёт мир в душу, – раздаётся голос Валентина, – мы и больше пожертвуем.

Я стискиваю челюсти. Мне хочется, чтобы Диана скорее взяла деньги, но она только смотрит. Смотрит задумчиво, тяжело, будто что-то ворочается, поднимается у неё в груди, как в тесной клетке, и не находит выхода. Нарочитое, волчье молчание.

– Ну? Что ты? – раздражённо спрашиваю я.

Диана опускает взгляд, механическим жестом поднимает верхнюю банкноту и закручивает вокруг среднего пальца. Остальные пальцы сжимает, словно… словно показывает неприличный жест?!

У меня вытягивается лицо. Конечно, я не ожидал, что Диана запоёт канарейкой, едва получит лайк, но предпочёл бы приём потеплее. В голове судорожно мелькает: отшутись, улыбнись, красиво уйди, – но затем что-то непоправимо обрывается. Лопнувшей струной я пролетаю через кафе, дёргаю дверь на себя, от себя и, мазнув кровью ручку, ныряю в вечернюю мглу.

Крыльцо.

Снег.

Ветер.

Машинально я ищу рану на руке, и только у церковного киоска мне вползает склизкая, неприятная мысль: пальцы окрасила чужая кровь. Чужая! Из пореза Дианы.

Я ещё могу вернуться, ещё могу изменить день: там, в прошлом. Сказать правильные слова, объяснить, что не участвовал в дурацком «выпуске», собрать осколки, промыть Диане ладонь, сказать…

В настоящем – здесь, сейчас – всё уже случилось. Я разозлился и ушёл домой. От этой необратимости меня разрывает на части, ибо теперь на моём фото чернеют две дырищи вместо глаз.

Я отворачиваюсь от снимка и понимаю, что все смотрят на меня. Доносятся тихие голоса: «Фролкова… Фролкова…». Не зная, куда деться от этих лиц, от этих шепотков, я иду к своему месту.

Грохает открытое кем-то окно, ноги холодит сквозняк. Под потолком взбрякивают портреты древних учёных в прозрачном пластике (Ломоносов, Менделеев, Нобель и… Бор, кажется). Лампы дневного света просеивают инопланетное сияние сквозь кожухи синего и оранжевого оттенка: на учительский стол, где валяются ключи Вероники Игоревны; на целующуюся парочку Симонова-Шупарва, на белые таблички с буквами химических элементов:

Fe

Li

Na

Вероники Игоревны ещё нет. Класс медленно заполняется, и четвёрка на окне висит тревожным напоминанием. Я сажусь и смотрю мимо неё – на полуснег-полудождь, исторгаемый синюшным небом, – пока перед моим носом не возникает мужская рука в росчерках синих чернил.

– Мир? – доносится голос Валентина.

Я поднимаю взгляд.

Валентин смотрит на меня хмуро, виновато. Рубашку он застегнул до последней пуговицы, волосы собрал в хвост. Картину дополняют фиолетово-синие засосы, которые выглядывают из-под воротника, да мятая фотография в левой руке Валентина.

– Знаешь же, – говорит он, – не люблю, когда деда обижают.

Молчанием? Какое страшное оскорбление.

Я молчу и ни вины не чувствую, ни мира. Может, так правильно и нужно, только на кончике языка прыгает известная троица: нет, нет и нет. Потому что… Потому что…