Введение в русскую религиозную философию - страница 33
«Благоденствие земное вздор и невозможность; царство равномерной и всеобщей правды на земле – вздор и даже обидная неправда, обида лучшим. Божественная истина Евангелия земной правды не обещала, свободы юридической не проповедовала, а только нравственную духовную свободу, доступную и в цепях. Мученики за веру были при турках; при бельгийской конституции едва ли будут и преподобные… Жалко, скучно и страшно за будущее славянство» (4, с. 212–213).
Конечно, вспомнив логику, нужно возразить, что мученики за веру были не благодаря туркам, а вопреки им, что святые могут появиться и в Бельгии вопреки ее конституции. И мы не найдем у Леонтьева также и того, что есть у бл. Августина: мир поляризуется, царство зла растет, но и царство добра (Град Божий) – тоже. Леонтьев не писал, что Град Божий растет вопреки граду земному.
Национализм и панславизм Леонтьев считал такими же гнусными, как и космополитизм. Русификацию окраин России он приравнивал к безобразию их демократической европеизации. Под знаменем национальным, например, фактически шел разрушительно-эмансипационный процесс в Польше. «Один породистый остзейский барон стоит целой сотни эстского и латышского разночинства» (7, кн. 1, с. 139), – писал он не без эпатажа. Нельзя трогать аристократов, иначе результатом будет ужасный космополитизм. В России мало кто вдумывался в то, почему Леонтьев так считал. Бунт и мятеж в стране не так страшили Леонтьева, как постепенное, но необратимое вырождение России под прикрытием цивилизаторской работы: «Тихий и мирный ход домашнего разложения во сто крат ужаснее» (4, с. 317).
Леонтьев искал высшую правду жизни, восхищался рыцарской борьбой за правду и силой духа. Это влекло его к тому, чего сторонились многие славянофилы: он считал высшим выражением величия и красоты Европы позднее Средневековье и ранний Ренессанс. Старую европейскую культуру он любил за ее красоту. Ранние славянофилы любили православие за чистоту истины. Леонтьев ценил католичество за его историческое величие (что-то чаадаевское в таких симпатиях), а также как «одно из лучших орудий против общего индифферентизма и безбожия» (4, с. 316). Ценил и Ислам, который некоторые считали психологически более близким ему, чем православие: в православии он хотел увидеть ту же непримиримость к духу века сего, какую нашел сохранившейся в глубинах ослабевшего тогда Ислама.
«Проклятая Европа» устремилась в бездну саморазрушения, настали тяжкие дни, пора дать переоценки того, где же главный враг: «Католики – христиане, а теперь настало такое время, что не только староверы или паписты, но и буддисты астраханские, мусульмане и скопцы должны быть для нас дороже многих и многих русских того неопределенного цвета и того лукавого петербургского подбоя, которые теперь вопиют против нигилизма, ими же самими исподволь подготовленного» (4, с. 313–314).
Леонтьев с интересом отнесся к идеям Соловьева о сближении Церквей Востока и Запада: «…Проповедь г. Соловьева скорее полезна, чем вредна… Читая его, начинаешь снова надеяться, что у Православной Церкви есть не одно только “небесное будущее”…, но и земное, что есть надежда на ее дальнейшее развитие на правильных и древних св. отеческих основаниях» (3, с. 200, 201). Но зачем ходить сдаваться в Рим, как это чуть было не сделал Соловьев? Не пойду, пока катехизис не прикажет: «Если хотите, я люблю даже папу римского; я чту его… Но