Выбор натуры. роман - страница 18
На этом месте из трубки побежали короткие гудки. Сараев отнял от уха телефон и повторил звонок. Поэт не отвечал. Сараев сконфуженно потер лоб. Хм. Кажется, он сказал лишнее, допустил некоторую бестактность в преамбуле. Как-то нехорошо вышло. Эх, жаль… Оставалось еще четыре куплета. В тот же день в уличной драке Степан находил свою смерть и беззлобные соседи устраивали в складчину ему поминки во дворе, в которых принимали участие не только люди, взрослые и дети, но и вся дворовая живность: собаки, кошки, голуби, воробьи и даже муравьи. Все остались сыты и довольны, а с небес на них смотрел наконец подобревший Степан. Довольно трогательно получилось. Жаль. А впрочем, ну и ладно. Сараев выпил ещё стакан, и озабоченность как рукой сняло. Крутить ручку приёмника ему надоело. Он поставил на проигрыватель пластинку «Пер Гюнт», еще раз приложился к вину, и на «Пещере горного короля» был уже настолько хорош, что стоял посреди комнаты и яростно размахивал руками…
За такие всплески беспричинного веселья приходилось расплачиваться накатом дикой нестерпимой тоски. А иногда кое-чем и похлеще. Посреди ночи Сараев проснулся и долго сидел, по-мусульмански держа на коленях раскрытые ладони. Потом приложил их к глазам, опустил лицо.
X
Ночами
Мальчик остался в прошлом тысячелетии. Его от рождения никудышное сердце остановилось за три недели до Нового 2000-го года где-то в небе между Одессой и Москвой. В последний год жена уже была сама не своя, и чуть что везла его к московским врачам; в тот раз они летели, и он умер в самолете у нее на руках. За несколько дней до этого Сараев застал сына у себя в комнате. Разглядывая приобретенный накануне приёмник (вот этот самый «Телефункен 8001», что стоял теперь на комоде), мальчик осторожно водил пальцем по его шкале, панели, эбонитовым ручкам и алюминиевым ребрам декора. А когда обернулся на звук шагов, в спокойном и печальном его взгляде Сараеву почудилось что-то особенное, никогда прежде не виденное.
В этом, с некоторых пор главном, воспоминании о мальчике (остальные ютились по краям, подобно иконным клеймам), умещалась вся история его ни на что не похожего отцовства. А впрочем, почему же «ни на что не похожего»? Вот точно так кошка, уразумев однажды, что ее заболевшему котенку уже не оклематься, перестает его замечать и равнодушно проходит мимо, даже если тот продолжает шевелиться и пищать. Отшатнувшись от мальчика сразу же, как только стало известно, что тот не жилец, Сараев старался к нему больше не приближаться. Достаточно было вспомнить, как он деревенел, когда приходилось брать сына на руки или сажать на колени, да просто когда держал в руке его ледяную ладошку. В том же оцепенении, в постоянной судороге сдержанности он провел все шесть отпущенных мальчику лет… Нет, стоп! – останавливал себя Сараев. Ну, чушь же, чушь! Чудовищная напраслина, возведенная им на себя самого. А началось всё с сожаления, что мальчик выжил, не родился мертвым, мелькнувшего несколько раз в те дни, когда стал известен диагноз. Этим сожалением он буквально извел, затравил себя после смерти сына. Вот откуда выросли потом и приобрели такую силу все фантазии об «одеревенении», «сдержанности», о страхе привязаться к обреченному, и проч. В минуты слабости их художественная, будь она неладна, правда неизменно оказывалась упрямей и убедительней фактов. Хотел бы он знать, как работал этот фокус, каким образом его шестилетнее горькое отцовство отменялось случайным сожалением и целиком к нему сводилось? Как он мог вновь и вновь поддаваться наваждению, в котором вполне отдавал себе отчет?