Я, Цезарь - страница 8
Царь носит по перстню на каждом пальце, кожа натерта ароматической мазью, приторный запах которой бьет в нос, когда Цезарь склоняется, чтобы приложиться губами к холеной руке. Гордый римский гражданин не должен так поступать, но тут свои обычаи, ему сказали, что царю будет приятно, и, кажется, Никомеду стало слишком приятно…
– Я поставлю обратно на стол, с твоего позволения. – Косма, ловко увернувшись от броска, подбирает упавший кубок с мягкого персидского ковра, устилающего цветастый мозаичный пол. – Какие будут на сегодня приказания, доминус? Приготовить тебе прохладную ванну?
– Пошел вон! – вопит Цезарь, теряя всякое самообладание, и раб удаляется, согнувшись в поклоне, но с тем же язвительным выражением на физиономии.
Что за распустившаяся, невыносимая тварь! Содрать бы с него кожу или распять, бросить бы гепардам и львам, благо, тут целый зверинец в клетках, провались он в свой Аид, этот проклятый грек, провались он еще дальше, потому что, конечно же, ехидный мерзавец опять прав!
С женским полом Цезарь неплохо научился обращаться, но что прикажете делать со влюбленным мужчиной, тем более, если это непривыкший получать отказов царь?
В огорчении Цезарь заваливается на постель и колотит кулаком по подушке, это мягчайшая вышитая подушка, набитая пухом и розовыми лепестками, проклятье, это – женская подушка! Он предпочел бы обычную – жесткую, кожаную, походную, он предпочел бы оказаться в штабе пропретора, куда уехал, спасаясь от гнева Суллы, когда отказался развестись по требованию диктатора со своей женой, едва не поплатившись за это жизнью, не потому, что так уж любит Корнелию, а потому, что ненавидит, когда кто-то пытается им распоряжаться. Он не намерен склоняться ни перед кем – тиранами, султанами, царями, Мегера разбери, кем! Опустишься однажды, больше не сможешь подняться, станешь мальчиком для утех, ни за что не отмоешься от такого пятна, не дай боги, пойдут слухи и донесутся до Рима, что за наказание и злосчастье…
Оборвав усилием воли безобразную истерику, он поднимается на ноги и выходит на балкон, чтобы глотнуть воздуха и развеяться.
Близится вечер, небо сгущается на западе лиловым, но предзакатное солнце еще пышет жаром. С моря тянется легкий бриз, зовущий отправиться к воде и искупаться, смыв с себя заботы, тревоги и неподобающую мальчишескую злость.
Цезарь хотел бы вскочить на коня и в одиночестве поехать на прогулку, как простой горожанин.
Шумная свита и вооруженное сопровождение охраны ему не нужны, хватит и собственного меча, чтобы постоять за себя. Теперь он умеет по-настоящему колоть, и резать, и протыкать, и проливать кровь, хоть пока и не привык к ее виду, но, должно быть, это еще впереди, ко всему ведь можно привыкнуть.
Странная мысль вдруг посещает его: похожа ли собственная кровь на чужую?
– Своя кровь должна казаться ярче, – шепчет он, глядя на алую рану заката, – и ты не поверишь в нее, она удивит тебя, как ребенка…
Он встряхивает головой, отгоняя видение своей крови.
Улицы города заметены пылью и запорошены песком, словно серой вуалью, а в великолепном дворце с толстыми каменными стенами свежо и прохладно, но его роскошь – душная, вязкая, как смола, она давит на плечи слишком тесным объятием, которого ты вовсе не жаждешь.
Никомед не отпускает Цезаря от себя, желает видеть его каждый день, а Косма намекает, что к этому прибавятся ночи, будто вифиниец имеет дело не с женатым взрослым римлянином, а с рабом-катамитом