Я не боюсь летать - страница 27



.
Il est dangereux…[69]
повторяют колеса.
Но я не так глуха.
Я знаю, где кончаются пути,
и поезд продолжает катиться
в тишину.
Я знаю, станция
никак не обозначена.
Волосы у меня арийские —
не придерешься.
Мое имя – эрика[70].
Мой паспорт – глаза
синее баварских небес.
Но он видит
звезду Давида
в моем пупке.
Стук. Скрежет.
Я ношу ее
для последнего стриптиза.
FRÄULEIN!
Кто-то толкает меня, и я просыпаюсь.
Моя трусливая рука
чуть ли не салютует
этому сверкающему
карлику в форме.
Schönes Wetter heute[71],
говорит он,
кивая
в сторону неясно видимых ферм
за окном.
Он с хрустом
компостирует мой билет, потом
его заплывшее лицо улыбается
в солнечном свете, который вдруг
проливается, нежен,
как куриный бульон.

До Гейдельберга я особо и не чувствовала себя еврейкой. Нет, кой-какие воспоминания на этот счет у меня все же были: моя бабушка намыливает мне руки, приговаривая, что смывает «фрицев» (так она называет микробов). Моя сестра Ранди устраивает игру, которая называется «Побег от немцев», – мы надеваем самую теплую одежду, усаживаем маленькую Хлою в детскую колясочку, готовим сэндвичи с яблочным джемом и поедаем их в пахучих глубинах бельевого чулана, надеясь, что наших припасов хватит нам до конца войны, когда появятся союзники. Есть и еще какое-то смутное воспоминание – моя лучшая подружка англиканка Джилиан Баткок (в возрасте пяти лет) говорит, что не пошла бы мыться со мной в ванну, потому что я еврейка, а евреи «всегда писают в ванну». Но в остальном мое детство прошло довольно безоблачно.

У моих родителей друзья были всех цветов, религий и рас, как и у меня. Я, наверное, выучила выражение «семья народов» еще до того, как перестала писаться в штанишки. И хотя в доме иногда говорили на идише, пользовались им, казалось, как неким шифром, только для того чтобы не все доверять ушам горничной. Иногда на идише говорили, чтобы обмануть детей, но мы с нашим превосходным детским чутьем если и не всегда понимали слова, то прекрасно улавливали смысл. В результате мы практически не знали идиша. Я должна была прочесть «Прощай, Колумб»[72], чтобы узнать слово «штарке»[73], и «Волшебный бочонок»[74], чтобы услышать о газете «Форвард»[75]. Мне было четырнадцать, когда я впервые оказалась на бар-мицве[76] кузена из Спринг-Вэлли, штат Нью-Йорк, моя мать тогда осталась дома из-за головной боли. Мой дед был бывшим марксистом, считавшим, что религия – опиум для народа, он запрещал моей бабушке всякие «религиозные глупости», а потом обвинял меня, когда на девятом сентиментальном десятке впал в сионизм, в том, что я «проклятая антисемитка». Я, конечно, не была антисемиткой. Просто не чувствовала себя еврейкой, а потому не могла понять, какого рожна он вдруг заговорил как Хаим Вейсман[77]. Моя юность в Потогонном рабочем лагере[78], в Высшей школе музыки и искусств и в качестве практиканта-вожатого при Фонде «На свежий воздух» от газеты «Геральд трибьюн»[79] прошла в те безоблачные дни, когда старостой в старших классах неизменно избирался черный, а ярким знаком социального статуса было наличие друзей и пассий, представляющих разные расы. Не то чтобы я даже в те времена не отдавала себе отчет в лицемерии этой дискриминации наоборот, но все же внесла свой честный и искренний вклад в интеграцию. Я считала себя интернационалистом, социалистом-фабианцем, другом всего человечества, гуманистом. Меня коробило, когда я слышала невежественных еврейских шовинистов, которые говорили, что вот, мол, Маркс, Фрейд, Эйнштейн – сплошь евреи, еврейские гены и мозги превосходят все другие. Мне было ясно: если ты считаешь себя выше других, то это явное свидетельство того, что на самом деле ты ниже, а если считаешь себя выдающимся, то на самом деле ты наверняка заурядность.