Ясные дни в августе. Повести 80-х - страница 51



й, блестящей же заколкой в виде тонкого длинного крыла… Всё как грубым ластиком с промокашки, и другие узоры по лохмам и дырам. И музыка другая, от неё пузырятся обои и шуршит под ними осыпающаяся штукатурка. Скоро ли восемь? – не видно стрелок, сама же плотно сдвигала шторы, темно, да еще рябь перед глазами от торопящейся крови. Когда много шума, очень плохо видно. Когда много света – плохо слышно. Вот темно и слышно: тик-так, тик-так, хоть и гром с ближнего неба… тик-так, тик…а кто это лежит вместо нее под одеялом? Чур! Чур! Хлопнула ладонями по вспотевшим под рубашкой бедрам. Отдышалась. Она… Это – она. Все чаще чудится, что самой её уже нет, здесь нет, случайно только задержались какие-то пугливые мысли, а её – нет. Тьфу, чеширщина. Приучает: жизнь – место пустое. Тик-так. Кончится завод у метронома и ничего, кроме порубленного на мелкое двухцветное конфетти – тик-так – времени не останется… да и его, собственно, не останется – прошло. Ни этих глупых бренностей, ни самого имени. От имени избавляет еще проще: ступил на асфальт – потерял. Стал прохожим. С чулком на лице, с тёмными очками на чулке и маской из папье-маше на очках. Гражданин. Некто. Разница: «К крыльцу подошёл хромой Митяй со Звонких Хуторов» и «мимо прошел гражданин»… Может, поэтому и бегут они в красный день к флагастым домам – за именами? Подходит в чулке, очках и маске, а ему: Митяй? – Митяй. – Хромой? – Хромой. – Со Звонких Хуторов? – Я!.. И не страшно. Радость, праздник! Берите с меня всё! И голос, и дух, и пух… Тик-так. Но кончится завод – и всё. Нужен хотя бы кусочек пластилина, чтобы маятник настучал в нем вмятину, остался. Другая жизнь нужна для вмятинки, оттиска: вот – я. Что-что, а это Город усвоил: ага! Другая жизнь вам? Мать? Мальчишечку? Ха-ха-ха!.. но Женька-то был, еще пять дней назад был. Или все-таки двенадцать лет? Но был, был!

Креслице, на котором он любил сидеть – это давно – и качать ногой. Читал что-нибудь легкое, к случаю или ко времени. Сейчас февраль… «Я притихший февраль меж друзей за столом не заметил, я при утреннем свете не смог различить его глаз, он сидел среди нас, словно тень на весеннем портрете, и, наверное, ждал, когда скажут: февраль, не пора ль?» Не пора… Смеялся. Смеялся? Нет, кто ж в Городе смеётся? Или… нет, не рассмотреть, глубоко. На дне колодца лишь отраженья смотрящих. Значит, не смеялся. Не было креслица. Был табурет на кухне. И раскачивался он на нём весь. «Чоп-сара… Чоп-сара…» Неделю тому… и было еще чувство, что начали показывать другой, жуткий фильм, а они зацеловались на водевиле и не успели выбежать из зала. Она помнила такой сон, помнила, помнила, а потом догадалась, что это было на самом деле. Вот бы снова на самое начало сеанса. Чур! Чур! Не надо… Креслице, табурет… она на них не садилась, боялась каждой вещи, к которой имел отношение Город, а он имел отношение ко всему. Только со стороны жизнь огромна, и всего-то в ней случится ещё многажды и будет навалом, а попробуешь жить её сам и сразу тыкаешься: стена, стена, стена и лишь одно окошко на волю… в Город. Да, ещё – дверь с глазком.

Засаднило левое колено, что-то вроде личного знака беды. Спорь после этого, где у человека душа. Нет, наверное, там она только прячется, говорят же: душа в пятки. Квадратик неба на глубине потемнел, светилась лишь случайная строчка, оттуда, с креслица: «Беда в беде сидели, как матрёшки… Беда в беде сидели, как матрёшки… Беда в беде…» Разве сходу заговоришь, эх! Коленку начало жечь – вот он, юз по асфальту, – потом будто принялись сдирать с неё кожу – догнали… обида, злость бессильная: «Новенькую догнали!». Слёзы… дети тоже плачут не от боли, а от бессилия перед ней.