Ж–2–20–32 - страница 3
Навестили Наума Коржавина. Он в Nursing Home. В этом доме престарелых он с женой – Любой. Они оба недееспособны. Он – уже пожизненно. Она перенесла операцию: открыли и зашили. <…> После операции раны у Любы загноились, и ее опять забрали в госпиталь. Он остался один. Абсолютно беспомощный, слепой, потерянный. Люба его поводырь, она ему читает – он без книги жить не может, не привык. Она его кормит, одевает. Она его собеседник и друг, она… Она для него – всё. И он для нее. Постоянно звонит ей в госпиталь, всё надеется, что она «сегодня» вернется. Разговаривает, как юный влюбленный. Трогательно до слез. Она вернется, правда, не сегодня; их отпустят домой…<…>
Сидели, говорили. «Смерть Стасика (Ст. Рассадина. – АЖ) выбила у меня опору в жизни». – Не первую и не последнюю. – «Боря Балтер называл его малолеткой! Младше меня на 10 лет. А ушел раньше…»… «Булат нас познакомил. Я забежал в журнал “Молодая гвардия”, там Окуджава на переводах сидел. Вышли в коридор, там стоит такой губастый, вихрастый. Вся жизнь с ним». И Балтера нет, и Окуджавы нет, вот и Рассадина нет.
Голова ясная, память отличная, характер неукротимый.
Вспомнили общую знакомую – Тамару Питкевич. Ира боялась и не хотела эмигрировать. Поделилась с Тамарой Владиславовной. Питкевич успокоила: «Не бойся, деточка. Там будет хорошо. Там Коржавин». Коржавин услышал это по-своему и перебил: «Мне здесь никогда не было хорошо!»
Поразительный, но органичный врожденный синтез нашего культурного кода: гипертрофированная жажда (и способность) к подражанию и патологическая уверенность в своей исключительности и оригинальности.
Школьный двор – не парадный со стороны «Спартака», – а «черный», то есть тот, куда школа окнами выходит на жилые дома, являлся нашим домом, штаб-квартирой, сборным пунктом, – всем. Я бывал там почти ежедневно, особенно в школьные годы, но помню, почему-то, конец августа. Сумрачный свет, низкое серое небо, синеватый воздух, гулкие звуки, запах сырости и поленниц дров. Дрова со временем убрали, но запах остался. В этот двор влетал через проходную парадную со стороны Кирочной. Во дворе жили в одном подъезде Коля Путиловский с мамой, в другом – с короткого, перпендикулярного школе торца – Петя Шапорин на втором этаже, а на четвертом – Гарик Барсуков. Колю можно было позвать со двора. Через минуту он вылетал, но чаще из окна выглядывала Беба Александровна – удивительно доброжелательный, эрудированный, интеллигентный человек, ещё петербургского замеса, – всегда сначала здоровалась со всеми, называя каждого по имени, а потом говорила: «Коля на улице». Значит, у «Спартака». Пете кричать было бесполезно, окна его комнаты выходили на Петра Лаврова. Легче было взлететь на второй этаж. Иногда открывала Катя – единственная соседка, но чаще ее дома не было, так что можно было развернуться и начать фиесту, не выходя на улицу. До Гарика рукой подать, так что все было путем. Позже у ребят появились телефоны, и я предварительно звонил из автомата, который размещался в парадном подъезде дома Мурузи со стороны Литейного. Соединившись с друзьями из школьного двора, шли к Гульке. Сначала просто так, позже – через магазин. Больше никогда такого радостного и беззаботного времени не было.
Где-то в конце 70-х, изредка бывая в этом районе, иногда встречал Бебу Александровну. Она, практически уже ослепшая, обычно медленно брела по Кирочной в булочную или к своей сестре. Первым побуждением бывало пройти мимо, так как делалось стыдно, что я ещё жив, что бегу куда-то. Однако… Подходил, она узнавала не сразу. «A-а, Саша, это ты?» Чувствовалось, что рада. «Как поживаешь?» – Что ответить?! Потом, оживляясь, говорила о Коле так, как будто он живой, «на улицу вышел». Она ещё долго жила после Коли, пыталась общаться с его сыном Сережей – своим обожаемым внуком, смыслом её жизни, жизни никому не нужной – ни ей, ни другим. Получалось ли, не знаю. Многого не знаю.