Читать онлайн Анатолий Санжаровский - Жених и невеста



1

Ты бай на свой пай,

а я говорю на свою сторону.

А я и себе не скажу, а с чего это я хожу сама не своя, а чего это пристегнулась, привязалась ко мне, как беда, одна печаль-заботушка, заслонила бел день на сердце…


Думала я, думала да то-олько хлоп кулачиной по столу.

«Будя решетом в воде звёзды ловить! Будя петь лазаря! Скоко можно нюнькаться?»

Надела я, что там было поновей в гардеробине, надела да и наладилась, ёлки-коляски, к своему к Валере-холере.

Иду осенним садом меж пустых, без одёжки уже, дерев, иду, а у самой сердце жмурится то ль с тоски с какой, то ль с радости с какой неясной, а только сосёт-посасывает что-то такое вот…

Подхожу под самый под нос, а Валера мой не видит, не слышит шагу моего.

Как строгал ножичком себе на лавке у яблоньки какую-то рогульку, да так и строгает, будто и нетоньки меня.

Возле топчется Ленушка, гостьюшка наша. От деда внучку и за хвост ввек не оттащить. Такая промежду ними симпатия живёт.

Ленушка с большой осторожностью тыркает деду пальчиком в щёку.

– Дедуля! А ты колючка!

– Зарос… Ёж ежом, – как бубен бубнит дед. Уж такой у него выговор. Я привыкла, что у него самые разласковые слова падают горошинами на пол.

– Если ты ёжик, так почему тогда у тебя на колючках нету яблочков?

– Я, Ленушка, яловый ёжик.

– А что такое яловый?

– Эк, какая ты беспонятливая, – в досаде Валера перестаёт строгать. – Ну, как те пояснить? – Думает. Вскидывает бровь. – Вот что, милушка… О чужом деле что зубы обивать, когда о своём можно поговорить. Те сколько лет?

– Четыре года один месяц и пять днёв!

Глаза у Валеры засмеялись.

– Ну, насчёт днёв ты это брось. Говори по правилу. Дней!.. А сколько ещё часов? – с ехидцей копает дед до точности.

– Я не… знаю…

– Ты и не знаешь! Ленушка и не знает! Ну да как же это так? Ну вспомни – а дай-подай те Бог памяти! – ну вспомни вот час, когда принесли тебя из магазина.

– Сейчас детей не покупают!

– Хо! И в лотерею, голуба, выигрывают! Ежель на то пошло-поехало.

– Вотушки ещё…

– А что, они с неба, как манка, сыплются?

– И вовсе не сыплются!

– Ё-ё-ё! А откуда ж, разумщица, их тогда берут?

– Из-рожа-ют! Как сойдутся два семечка… Мамино и папино… Меня изродила сначала половинку мама. А потом половинку ещё папа!

Тут дед не в шутку дрогнул, будто его с низов шилом кто хорошенечко так поддел, и с сердцем ткнул Ленушку в плечо.

– Бесстыжка! Как есть бесстыжка! Да ты… Да ты!.. Вона каковские штуки родному деду выворачиваешь?!

– А что, неправда? Неправдушка? Ну скажи! – Девчоночка завела руки за спину, взяла одной рукой другую за запястье – мне помилуй как ясно всё видать. – Ну скажи!

– Будет рот ширить-то… Тоже мне сыскалась, знаете-понимаете, вундеркиндиха… И не жалаю, и не позывает с непутным дитём слова терять.

Дед сердито сызнова налёг строгать. Всей грудью навис над ножом.

Да только ненамного его хватило. Снова пробубнил:

– Такущее отстёгивать… К каким словам прикопалась… Эт додуматься надобно до такой вот до худой глупости!

– Сам ты это слово, – совсем на́тихо возразила Ленушка. Девчонишка наверное знала, что Валера с глухотинкой уже. Не услышит.

Он и в самом деле не слыхал ответа.

А потому продолжал нудить своё в старой линии:

– От твоего, дорогуша, бесстыдствия я слышу, как вот тут, – Валера скинул картуз, повёл мякушкой ладони по зеркально-голому темени, – как вот тут, где сто уже лет волосья вьются, что твой карандаш, я слышу, как от твоего басурманства кудри на дыбки встают и кепчонку подымают. Эт что?

Девочка промолчала.

В крайней серьёзности она рассматривала мыски своих красных ботиков с белыми якорьками по бокам.

Старику и самому прискучила его молитва. Понял, что переборщил. Помолчал, мотнул головой. Прыснул:

– У тя, девонька, в зубах не застрянет. Не язычок… Бритва!

Совестно мне стало слушать мимо моей воли чужое.

Загорелась я было уже окликнуть мягко так Валеру, да Ленушка в торжестве большом подняла голову, глянула навкруг и выпередила меня.

– Дедушка! Дедушка! – в крик позвала. – Да ты только посмотри, кто к нам пришёл!

Поворотил Валера голову, пустил на меня поверх плеча весёлый свой в прищурке глаз. Лыбится.

– Марьянушка, ты чё вырядилась, как та семнадцатка?

– Твоя, Валер, правда. Была семнадцаткой в семнадцатом. Я, Валер, об чём пою…

– Ну?

– Я, Валер, об старом.

Он как-то весь насторожился. Буркнул:

– Знамо… Сами давненькие… С нами и песни наши состарились. Эхма-а…

– И чего колоколить без путя?! – пальнула я с перцем.

– Марьянушка! Да на те креста нету!

– Всё-то он видит! До коих веков, старый ты кулёк с дустом, думаешь корёжиться?

– Марьянушка! Теплиночка ты моя! Утрушко ты моё чистое! Да что ж я тебе искажу окромя того, что тыщу разов уже сказывал!? Не насмелюсь… Смущаюсь я, телок мокроглазый, проклятущего загса твоего…

– Вот так услышь кто сторонний – до смерти усмеют!

– А чего ж его, Марьянушка, не смеяться? Чужая беда за сахарь…

– Первенцу сыну полста! Самого за семь десяточков закинуло. А – смущаюсь идти в загс! Ну не смех? И какой только дьявол допустил тебя брать Берилин?! Иль ты и там был вояка – выгонял лягушек из-под пушек?

– И выгонял, посмеятельница… Всяко бывало. Только медалю «За взятие Берлина» мне не за лягушек пожаловали. И в родстве с наградным отделом армии не состоял. Ты-то уж это знаешь, как свою руку. Рядовой везде рядовой. Иль думаешь, мне по великому по знакомищу немчурёнок осколок всадил в мою решалку[1] да так, паршивец, ловко, что, суть твоя неправедная, докторский снайпер Никита сам Ваныч Фролов и посейчас не выловит? Эх ты, Марьянушка…

Жалко мне стало Валеру своего. Занюнила я.

Заплакать заплакала, а ниточку дела – вот уж где старая петля! – из рук не выпускаю.

– Знаешь же, – жалюсь, – океанический ты водяной, куда всё своротить… Я, Валер, не супостатиха какая там лихостная. Не тебе говорить… Такую долгую жизню в общности, вкупе да влюбе, изжили, худого слова друг дружке поперёк не положили… И про загс я не затевала бы… Да знаешь, Валер, я как на духу… Ну как ты не поймéшь?.. У нас ворох ребятни. Все своими семьями живут-проживают, все через загс пробежали. А что ж мы с тобой? Иль нехристи какие? Какую ж мы им примерность даём? Оно-то, факт, вся сила не в регистрированной в бумажке. Бумажка поваляется-поваляется да и сопреет. Вся сила в другом… Все дети на твоей фамильности. А я одна одной на своей. Иль лютоедица я какая? Чужанка в доме в нашем?

– Какая ж ты чужичка?.. И сложит же такое в свой шалаш![2]

– И сложишь… Скоко разов я звала-кликала на расписку? Не сочтёшь! А случись что… Неловко-то как! Вроде и немужняя я. Ничейная вроде как. Не хочу я такой сиротой идти под вороний грай на дубах…

– Ах ты Господи! Она, знаете-понимаете, помирать наладилась… Марьянушка, да… Не смеши ты, любушка, гусей! Золотосвадьбу отплясали. До бриллиантовой безо всяческих там загсов допрём!

– Враг с тобой, тиранозавр! Стал быть, ты и ноне не кладéшь мне согласности произвесть в закон всю нашу жизню? Стал быть, ты и нонь бьéшь клинья не пойтить?

– Марьянушка! Ну что я скажу?.. – Жёлтым от курева пальцем Валера трогает небритую щёку.

– Тогда я, молчун ты нескоблёный, искажу. Сто разов говорила я те про загс. А в сто первый – ни за какие блага! Скоко можно перевешивать старые портки на новые гвоздки?

– Марьянушка! Да ну тя к монаху! Ты чё это надумала?

В голосе у него всполох. Опаска.

– А припёк, истиранил душу – и надумала. Деньжата, хоть и малые, а тутоньки, – кладу руку к груди, где на кофтёнке у меня карманишка исподу прилажен, – до Воронежа хватя. Не пойди вот ноне – к Колюшкý уеду. Колюшо́к завсегда – в ночь, в полночь – тёплыми руками встрене, за стол присогласит и соснуть даст где. Матернее сердце в детках. А и детское не в камне… Мамушка я ему, не тётка какая проезжая… А ты бо́лей меня не увидишь, не заявись только нонеча в загс. Не знаешь сам дорогу – люди добрые скажут!

И с тем пошла.


Иду я, иду, а сама глаз от слёз не разожму.

На что отважилась бабака. Может статься, в последний раз у себя на подворье. Дурочка я страшная. Уж что надумаю – костьми паду, а то и сотворю.

Вышла я на свою на Рассветную аллею.

Навстречу мне люди. Говорят, смеются. Знакомый кто покажись на глаз – издаля бегу в сторонку куда. Не видали только чтобушко моих слёз…

Летала я по задам-огородам, летала-горячилась да и устала хорониться. Выправилась на тротуарчик, без вы́плачу пошла себе втиши со своей старенькой поводыркой, кривенькой клюкой, в загсову сторону; не плачу уже, а так, молчу, молчу и иду.

А благодати-то что вокруг!

В полной ясности осень добирала октябрёвы деньки.

В чистом небе жило солнышко. Воля тепла на диво крепенько так ещё держалась; вместе с тем знаешь, хоть оно и тепло, а холода подобрались уже к нашей сторонке близко, не сегодня-завтра наявятся…

Последние листья с дерев по́часту ложатся под ноги.

В боязни мне ступать по жёлтым от старости листочкам. Обхожу…

Иду я себе, иду и вижу уже себя со стороны.

Вижу молодой…

2

Удалой долго не думает.

В молодые лета я была видная из себя.

На личность белая, в ладной кости широконька да крепонька. Парубки вкруг меня хороводились, ровно тебе комары мак толкли.

А бедовая что! Неробкую душу вложил в меня Бог. По праздникам на игрищах я не особо-то конфузилась мужеской нации. Где борются, там и я. Совестно вспомянуть, и самой кортело поборюкаться. Помани только какой из хлопцев – изволь! И редкий кто из однолетков мог меня сбороть.

А затей кто из беспутных ухаживателей непотребство какое, так я оплошку не дам. Я ему, чичисбею, та-ак наобжимаюсь, та-ак наозорую – у меня по три прилипалы нараз отворяли дверь лбами.


Только что в полные глаза взглянула я на семнадцатую на весну свою, ан чёрт сватов будто дрыном пригнал.

Они сватают – я за стенкой реву.

Они всё думали, что плачу я – так надо. Да плакала я не заради обычая. В противность был мне жених.

Росточку дробненького, так, мелочь, не короче ль лопаты. Безвидный, возглявый. Кудри, как гвозди на заборе. Там лысина, хоть блины пеки.

Одно слово, хорошенькой девчоночке не на что и глянуть. А приглядишься – ревмя заревёшь: до такого степенства плюгавый был тот прасольщик Виталь Сергеич Крутских.

Клади к тому, уже и на возрасте. Под спелыми годами. Не ровня ли летами с отцом с моим. Ой! Да ну что там ровня? Ему в субботу сто лет будет! А худючий, словно чёрт на нём воду возил. Плюсуй сюда ещё… Там болезный что – морковкой его перешибёшь. Такого осталось только накадить да в гроб уложить.

Вот остались мы одни.

Недопёка смотрит на меня россыпью. Не надышится.

А во мне лютость кипит. Курица и та имеет сердце!

– Куда вам, – гну напрямки, – со свиньми плясать? Поросят подавите!

Усмехается.

Усмешшечка какая-то одинаково и укорная и искательная.

– Подковыру твою, Марьяна, я распознал… Ну что ж, обиду на Бога я не дяржу, что состою при свиньях. Такая дела. Этих с родителем своим скупаю за так, тех в три цены гоню. Научилси из песка верёвочки вить. В жизни гожается.

– Мне-то на кой это поёте?

– А на то… Какой я ни свиное рыло, как ты про мене в мыслях мыслишь, а таки ж жалается в птичий порядок. Ажно кричит, надоти кумекать и об своём угле, потому как, Марьяна, безо жаны, как без кошки: мыши одолевають.

Я в открытку, напрямо, кладу совет:

– Так просите у соседей кошку и с Богом!

– На что у соседей? По части кошки я сладилси с твоим с батьком. Ехать тебе со мной на божий суд… К венцу. Я тебе с первых глаз говорю: насмешеньки надо мной ты вовсе ни к чему делаешь. Муж – коренник в семье. Мужа поважать надоти.