Жизнь московских закоулков. Очерки и рассказы - страница 42
Ночная чайная лавка Абросимова на Каланчевской площади. Фотография начала XX в. Частный архив
Сафон Фомич, в сильном негодовании, обыкновенно тряс в это время своими длинными волосами, как бы сбрасывая со своей головы ненавистный билет на винокуренные лекции.
– Да что ты головой-то трясешь, шут ты этакой? Тебе же добра желаю: места, говорят, отличные, оклады большие.
– Да отвяжись ты от меня, Христа ради! – как-то болезненно и вместе с тем азартно вскрикивал Милушкин, и ежели приятель не унимался и после этого крика, он уходил со двора и пропадал нередко на целые сутки.
Но выпивал Сафон Фомич – и совершенно менялся. При одном только взгляде на полуштоф лицо его принимало какое-то плачущее выражение; какая-то мука ложилась на него, вследствие которой Милушкин принимался тяжело вздыхать и крутить головой, и наконец уже выпивал, после чего неукоснительно громко стучал по столу и скорбно морщился. И достоверно известно, что в Сафоне Фомиче эти приемы были вовсе не заранее придуманным манером с целью посмешить и амфитриона{79}, и компанию, а просто какой-то необходимой мистерией, без которой выпивка не имела бы для него никакой цены.
– Для чего ты морщишься, Сафон? – спрашивали у него собеседники, зная, что Сафон на взводе и что, следовательно, как все шутили на его счет, находится в полнейшей возможности разъяснять причину всех причин.
– Сгу-у-била она меня, чер-рт ее побери! – отвечал Сафон, указывая на водку. – Гибель она моя! вот от чего я морщусь, потому мука… Хочу совладать с ней и не могу; я от немощи этой страдаю…
Предстоявшие разражались громким хохотом, а Сафон со скрежетом зубов наливал еще рюмку, со злостью выпивал и проговаривал: «О, чтоб тебя черт взял, проклятое зелье! Не было бы тебя, так и горя у меня не было бы никакого!..»
После двух рюмок Сафон Фомич обыкновенно начинал, по выражению Татьяны, комедь про свою злосчастную жизнь. И хозяйка комнат, и кухарка даже лезли тогда к Милушкину со своими шутками, упрашивая его рассказать им что-нибудь поинтереснее, – и Милушкин беспрекословно разговаривал с ними, примерно, в таком роде:
– И вам рассказать что-нибудь? – спрашивал он их, по своему обыкновению вихляясь и как-то отчаянно покручивая победной головой. – Извольте, Татьяна Алексеевна! извольте, Лукерья Онисимовна! Удовлетворю и вас. Примерно, какая теперь разница, спрошу я вас, между мной и вами? Вы обе – дубовые отрубки, и я по-настоящему должен бы быть дубовым же отрубком. Идол! – гремел старовер на Татьяну, – ты так и осталась дубом на всю жизнь, а я, на мое всегдашнее горе, в животное превратился, – в живое животное, которое во все места каждая рука бьет, и оно это чувствует; а ты, ежели тебя даже и в рожу съездить, ты этого не почувствуешь, потому корой ты обросла столетней.
– Черт знает что! Как же это не почувствую, когда меня бить будут? – отшучивалась Татьяна, видимо, однако, робея начинавшего уже восторгаться Сафона Фомича.
– Да уж я тебе врать не стану. Ты слушай меня, дурь безмерная! Понимаешь ли ты, что соврать, как ты, например, ежесекундно врешь, – я не могу, как не могу не умереть когда-нибудь. И потому я тебе говорю: ты – дубовый отрубок, которому легко жить, а мне тяжело.
– Ну, – говорил кто-нибудь из жильцов, – наслушается теперь Татьяна староверческих отвлеченностей! – Между тем сама Татьяна, слушая эти отвлеченности, пугливо хихикала над ними, как говорится, в сторону.