Журнал «Юность» №02/2020 - страница 13



И Костаки взглянул на меня благодарно:

– Спасибо, Володя! Хорошо, что в такое время непростое вы рядом с Толей.

Я ответил ему:

– Так надо.

И Костаки:

– Вот именно. Надо. Надо друга сейчас поддержать.

Я ответил:

– Именно так.

И Костаки, с лицом набрякшим, смуглым, странно отяжелевшим, с воспаленным взглядом усталых, но живых, искрящихся глаз, весь – мучение, скорбь и боль, весь растерзанный, но упрямо и отважно противостоящий злу, с которым ему сражаться приходилось, и весь – протест, вызов, дерзостный и достойный, всем гонителям и врагам, нам сказал:

– Пойдемте ко мне!

Мы зашли за ним в комнату, густо, сплошь увешанную картинами.

Говорить о том, что за живопись у Костаки была, особого смысла нет – и так это было всем в столице давно известно.

Мы присели за стол со Зверевым. Закурили. Зверев молчал. Только сгорбился как-то, сжался напряженно. Я тоже молчал.

И Костаки вышел из комнаты. И вернулся вскоре. В руках он нес большую груду гуашей, по краям обгорелых. Гуаши были зверевскими. И на них – сохранилось изображение. Диво дивное, да и только!

В руках он нес большую груду гуашей, по краям обгорелых. Гуаши были зверевскими. И на них – сохранилось изображение. Диво дивное, да и только!

И Костаки тогда показал эту груду гуашей Звереву. И сказал огорченно:

– Вот!..

И – заплакал.

Зверев сказал, посмотрев на гуаши:

– Я вижу.

И Костаки начал рассказывать, как спасал он на даче работы от огня, собирал их, валявшиеся на участке, в глубоком снегу, из окна торопливо выброшенные неизвестными, но, наверное, что находится в доме, знавшими и расчетливыми грабителями, как пропали иконы ценнейшие, да и много всего пропало из коллекции, очень много, и не плакал даже – рыдал.

И Зверев ему сказал:

– Дядя Жора, вы успокойтесь. Ну, пропали мои работы. Обгорели. Или сгорели. Ничего! Еще нарисую!

И Костаки его спросил, благодарно, взволнованно:

– Правда?

Зверев, искренне, просто:

– Правда!

И Костаки, пусть и с трудом, но по-детски совсем, – улыбнулся.

Зверев:

– Есть акварель, бумага?

И ответил Костаки:

– Есть!

Зверев:

– Ясно. Несите сюда!

И немедленно появились на столе акварель и бумага.

Зверев:

– Кисти нужны!

И вскоре на столе появились кисти.

Зверев:

– Миска с водой нужна!

И костакинские домочадцы притащили миску с водой.

Зверев:

– Так. Дядя Жора, у вас есть какой-нибудь красный шарфик?

И Костаки:

– Сейчас поищу.

И нашел. И принес его:

– Вот.

Зверев:

– Так. Накиньте-ка шарфик. И садитесь. Буду работать.

И Костаки накинул шарф, красный, даже багровокрасный, словно пламя, себе на шею.

Зверев:

– Так. Смотрите сюда, на меня.

И – начал работать.

Как всегда. Не быстро – стремительно. Весь – в полете, в буйном движении. Весь – в порыве. И весь – в труде.

И взлетала рука его, гибкая и подвижная, крепкая, верная и надежная, легкая, певчая и крылатая, так мне хочется о рабочей зверевской, бережно сохраняемой им в любых передрягах руке сказать, вверх и вниз, то влево, то вправо отклонялась, к центру листа, вместе с кистью широкой, рвалась отовсюду туда, где цвет становился светом, где краски заполняли неудержимо белизну бумаги, где образ возникал из ритма, движений непрерывных, и постепенно становился уже узнаваемым, четким, точным, дышал, оживал на глазах у нас, укрупнялся и сгущался, весь – в окружении синкопическом, бурном, звонком, словно музыка здесь звучала, броских пятен, точек, мазков, артистичных и виртуозных, и всего, что было сейчас и оправданным, и возможным, и реальным, и фантастическим, даже сказочным, так вернее, да, вернее, поскольку сказка становилась явью, сегодняшней, несомненной, чудесной, зримой, и – волшебной рукой творимой.