Зверь из бездны - страница 21



Тут снова гоготание, восторги и смакование момента.

– Проснулась это, глаза раскрыла да башкой в землю. Поджалась вся, кричит и ногами, как коза, об землю стучит. Испугалась! Потеха! А я это навалился, шарю это ее и говорю: не бойся, ничего не будет!.. С барином легла бы, а с мужиком брезгуешь? Почему такое? Разя мы, мужики, не люди?

– Правильно, товарищ! Прошло оно.

– Лучше, говорю, не кричи, а то вот как! Тут я вытащил одну руку да в шутку ее за шею и давнул маленько. Что такое? Сразу затихла, вроде как кончается. Думал, задохлась. Повернул я ее вверх брюшком, а она и руки и ноги врозь, глаза закатила, а живая: титька-то прыгает да еще пуще дразнится… Ну, что же тут?.. Ну, я ее и тово…

– Ах, сволочь! Счастливый какой…

– Ничего не составляет, товарищи. Моя Грунька была куда слаще.

– Не померла все-таки?

– Ни боже мой. Ничего. Пришла в себя, села, в травку глядит и платьице ручкой застегивает, пуговки эти самые… Даже и не заплакала… Постоял это я, плюнул да пошел…

Все одобряли и завидовали. Только солдат Спиридоныч, слушая рассказ Ермишки, хмуро смотрел в землю, раздумчиво покачивал головой, а после вздохнул и произнес:

– Как собаки вы стали…

Спиридоныч вообще был молчалив, задумчив и туго поддавался революционному пафосу. Он был много старше всех окружающих и как-то обособлялся от них своей склонностью к порядку, тишине и самоуглубленности.

– Хотя вы и товарищ, а все-таки… пакостник ты, – тихо отозвался потом Спиридоныч на геройский подвиг Ермишки.

Тот обиделся:

– Это почему же, товарищ?

– Кобель!

– Это ты насчет барышни, что ли?

– Насильничать – такого декрету нет.

– Охотой-то ни одна девка в первый раз не дается. Сперва-то всегда насильно приходится, дурья твоя голова. Ты, видно, на вдове женился?..

– Кобель! И говорить с тобой неохота.

– А что ей сделалось? Почему барину можно, а мне нельзя?

– Как собаки мы все стали… Как собаки!.. – самоуглубленно шептал Спиридоныч и опять тяжело отдувался. Точно его что-то давило, тяга какая-то невидимая.

Входила тихой поступью сестрица, и вызванные рассказом Ермишки разговоры пакостные сразу обрывались. Точно входила сама совесть: всем вдруг делалось неловко. Почему это? Не потому ли, что появление этой женщины, в душе которой горел огонь человеческой любви, сразу освещало темную бездну ненависти, и люди инстинктивно начинали понимать мерзость свою?

– А вот ты расскажи-ка сестрице про барышню-то! Что она тебе скажет? – говорил Спиридоныч Ермишке. Тот ежился и напоминал провинившуюся собаку.

– Будет тебе… помолчи уж! – просительно говорил Ермишка и виновато топтался, стараясь не смотреть в сторону сестрицы. Ермишка сразу терял уверенность в своих революционных принципах и переставал чувствовать себя героем. А ночью он уже возился на койке и спрашивал:

– Не спишь, Горленка?

– Нет, а что?

– Не спится что-то. А что я хочу спросить тебя: ежели теперь у барышни той… родится, стало быть, младенец…

– Ну! Сын твой от насилия?

– Будет она, барышня, его любить, хотя он… от мужика, то есть от меня?

– Думаю, что будет. Матерью ему будет. Материнская любовь ничего не боится.

– Оно конечно. Почему не любить? А вот отца никогда не узнает. Не скажет она ему. Не признается.

– А зачем ему знать отца, если отец – подлец?

– Это я то есть?..

И Ермишка замолк. Только возился и шептал, точно разговаривал с кем-то:

– Ничего не известно… Сокрыто все от века веков… аминь.