Алексей Хвостенко и Анри Волохонский. Тексты и контексты - страница 4
– Церковь греческая еще стояла?
– Стояла. Я видел, как ее ломали, – у меня какие-то стихи даже есть на эту тему23. Бродский тоже чего-то написал. Тогда ведь все жили рядом – я на Греческом, а Бродский на Пестеля. Екатерининский садик, сквер у Зимнего стадиона. Основная тусовка происходила в «Сайгоне». Сайгон и Малая Садовая, где собирались поэты и прочая левацкая публика, существовали одновременно24. До этого собирались на кухнях. Тогда компания, которую Костя Кузьминский называл «ахматовские сироты», не была главной, были и другие поэты. В Москве были смогисты, лианозовцы, Зверев, Яковлев, Харитонов, все ныне покойные. В Питере были Хеленукты во главе с Эрлем, Володей Горбуновым. У меня был собственный кружок под названием «Верпа». «Верпа» – это Анри Волохонский, я и Леня Ентин25. Результатом стала книжка «Институт Верпы», которую издала в Нью-Йорке Юля Беломлинская, а за ней митьки в «Красном матросе». Того же времени поэмы «Подозритель» и «Эпиграф». Поэма «Слон На» была напечатана в Питере совсем недавно, несколько лет назад, покойным Аллоем26, который покончил с собой при странных обстоятельствах: вернулся в Париж, купил квартиру, машину, перевез оборудование, поехал в Питер закончить свои дела и повесился. Жена Таня до сих пор продолжает его дело, выпускает исторические книжки.
– Многие уходили тогда в детскую литературу – Голявкин, Григорьев, Холин, Сапгир. Был очень популярен Хармс, обэриуты. Почему для вас был важнее классицизм?
– Мой отец очень дружил с Маршаком, сотрудничал с ним как переводчик, и у меня было много его книг, подписанных им самим. Для меня самый важный поэт всегда был Хлебников. Он больше всего на меня повлиял. Что касается обэриутов, то, впервые прочитав их в самиздате, я был удивлен схожестью с тем, что я делаю. Так что не могу сказать, что они оказали на меня какое-либо влияние, – к тому времени я уже делал собственные вещи. Разумеется, классицизм – Державин, Сумароков оказали на меня большое влияние. Еще Катулл, Тибулл, Проперций, Марциал. Безусловно, Данте, Петрарка. Больше всего, конечно, Шекспир. Вслед за Ларошфуко я пишу максимы.
– Один из ваших опусов называется «Опыт постороннего творческого процесса». Позиция наблюдателя жизни вам ближе, чем ее участника?
– Я бы сказал, скорее исследователя. Или открывателя. Вообще я намеренно зашифровываю свои стихи, чтобы они имели многозначность. Чтобы прочитать их было непросто. Чтобы в каждой строчке был заключен не один, а несколько смыслов. У меня есть серия стихов под названием «Трехголосые двустишья», где я пытаюсь в двух строчках дать три смысла стихотворению.
– Как трехсмысленность совмещается с импровизацией?
– Импровизация, конечно, стоит на первом месте. Я очень любил джаз. Круг джазменов в Питере довольно обособленный. Первый профессиональный джазовый оркестр был у Вайнштейна27. Там играли мои приятели Слава Чевычелов, Рома Кунсман, Гена Гольдштейн. Рома переселился в Израиль, где стал правоверным евреем и не мог играть по субботам. А для музыканта главная работа – пятница и суббота. Так он и перестал джаз играть. Затем он переехал в Америку. Но еще в Питере, когда мы случайно встретились на улице, он сказал, что увлекся Хиндемитом и сочиняет совсем другую музыку. Гольдштейн приезжал ко мне сюда в Париж, хотел почему-то, чтобы я сочинил какую-то музыку на его тексты – он написал какие-то английские песенки. Казалось бы, должно быть наоборот, и я ему сказал: «Слушай, Ген, все-таки ты музыкант, а не я! Я – поэт». Там же играл Сева Новгородцев, который на моей первой пластинке даже наиграл немножко на флейте в последней пьесе