Андрей Курбский - страница 23




Первый раз Андрей почувствовал душу, когда очнулся на лугу под стенами Казани и увидел многоярусные снежно-солнечные облака, а в них – просвет-прорубь, куда устремлялся он с радостью и слезами. Вернее, не облака это были, а нечто прекрасное и совсем будто незнакомое, хотя где-то в самом раннем детстве испытанное.

Второй раз Андрей почувствовал душу во сне в Дерпте, когда она устремилась, как малая птица живая, из полутьмы огромного мешка к тому самому просвету малому, который открылся в облаках над лугом. На этот раз мгновение Истины – живой души – длилось короче.

В третий раз он почувствовал душу сейчас, в шатре, в чужом воинском лагере под Вольмаром, и не обрадовался, а испугался, потому что душе было тесно от изжоги-жжения, она вырывалась и билась в чьей-то огромной руке, а потом замерла и только молила глазами. Андрей совсем проснулся. Сердце под рукой билось, как после бега, он ничего не понимал, кроме боли за свою душу, которой он чем-то повредил. Но боль эта быстро проходила, и ощущение души тоже. Что ж это было? Лагерь спал, на пологе шатра колебались отсветы костра, постепенно они укорачивались и тускнели. Душа как бы отмирала незаметно, и он не знал, чем ей помочь.

3

Огромный лагерь втягивал их в свое бивуачное, но устоявшееся житие, и они постепенно обживали тоже свой табор, уминались, утеплялись, прилаживались, таскали дрова, сено, щепки, остатки плетней и заборов, рыли землянки и строили навесы; постоянно горел костер под большим прокопченным котлом, фыркали, переступая, кони у коновязи, голуби подбирали просыпанный овес. Такая жизнь была проста и понятна: не надо было пока ни о чем думать, день шел за днем в сменах караулов, поездках за кормом или просто так – лежи и смотри в небо.

Лагерь рос с каждым днем: все время прибывали новые вооруженные отряды. Все они располагались вокруг города за рекой, каждый за своим тыном – и польские полки, и литовская конница, и даже татарская конница Девлет-Гирея, и кнехты, и ливонские пушкари, и днепровские казаки. За турами и свежекопаными редутами смотрели на подъездные дороги жерла полевых пушек: лагерь был укреплен. И город тоже, туда никого не пускали.

Несколько дней Андрея никто не беспокоил, и он ничего не хотел, он отдыхал. В сером рассвете каждое утро доносило из казачьего табора перекличку петухов – казаки возили их за собой в обозе, – а когда нежный восход поджигал летние облачка, из города приплывал далекий чистый звон с костела, колебался, стихал над спящим лугом, и немного погодя вставали, шевелились слуги, кто-то колол дрова, тянуло под полог березовым дымком – варили завтрак. Русской церкви в лагере не было, поэтому утром молились кто как мог, и Андрею это не нравилось – это было непривычно и обидно, но быстро забывалось, потому что начиналась суета повседневная, а отряд его рос: приходили новые беглые с западной границы, в том числе и несколько его старых слуг из Дерпта, были русские и с Волыни, с Киевщины, из Гомеля – все они давно жили под Литвой, но про Курбского слышали не раз.

К вечеру многоязыкий лагерь начинал гудеть по-иному, и чем темнее становилось, тем хмельнее он гудел: нигде не пили столько водки и меда, как здесь, и Андрея это удивляло и сердило, особенно когда попозднее в гул вплетались скрипки, гогот, топот, бубны, смех, а иногда вспышки ругани и даже стрельбы. Стихало за полночь, разве только какие-нибудь шляхтичи для освежения пускали коней вскачь по росе в луга мимо стана. «Когда-нибудь дорого это веселье отольется! – думал Курбский. – Наедет Шереметев или Басманов, загонит вас всех в реку, искрошит задаром…» Это вроде бы даже радовало его, он себя одергивал, хотел сказать Радзивиллу, но тот как уехал в город, так и не появлялся, а посылать к нему мешала гордость. Правда, он обещал срочно отправить письмо-жалобу Курбского королю.