Аромат изгнания - страница 13
Мой старший брат Пьер был самым буйным. В семь лет один из слуг выловил его из большого бассейна во дворе, куда он нырнул, не умея плавать. От неописуемого страха дрожали даже стены дома, пока дед всеми силами пытался его откачать. Его не ругали, потому что достаточно было маме посмотреть на него, чтобы он успокоился. Так и вижу его, лежащего на итальянском мраморе, отчаянно ищущего в мамином взгляде доступа в ее зачарованный мир и видящего в нем только горе и тревогу. Он закрыл глаза и поднялся, не сказав ни слова, маленький и пристыженный. Потом удалился, еще мокрый, оставляя за собой лужицы, словно собирался утопить свое горе, и рухнул на кровать, заливаясь слезами. Папа запретил маме его утешать. Я оставалась рядом с ней, пока она заканчивала работу над вышивкой, но сердце ее было на постели, где рыдал ее сын, чудом спасшийся от горестей детства.
Мария, наша младшая сестренка, была очень хрупкой. Все заботились о ней бесконечно бережно. Она не должна была делать резких движений и слишком напрягаться, утомляя свое сердечко. Мама часто ласкала ее. Я могла бы обидеться на такое неравное распределение любви. Но дед привил мне немного своей доброты, и я многое понимала, не задавая вопросов.
По субботам вся семья отправлялась на прогулку к чудесному месту, где было не меньше сорока источников. Мы устраивали там пикник, смеялись, бегали и кричали, обращая свою невинность к доброму небу. Пьер однажды нашел скарабея, который полз по стеблю. Серебристо-голубые отблески его крыльев были до того красивы, что мы так и стояли, глядя на него, пока наше созерцание не нарушили голоса взрослых. Пора было домой. Что сталось с тем прекрасным скарабеем, когда людское безумие замарало это место грязью? Иссякли ли источники?
Мы ездили в коляске в построенную дедом школу. Там царила гнетущая серьезность, являвшая резкий контраст с нашим миром детства. Армянские монахини-католички не шутили с ритуалами. Нам полагалось молча пройти в строгий двор и, построившись парами, шагать в класс. Пьер учился в другом здании, с мальчиками, и мы его никогда не встречали. Монахини давали уроки, и, хотя дед запретил телесные наказания, дисциплина у нас была строжайшая. Я сидела у окна. Когда уроки затягивались, я смотрела на небо. Все мое существо подхватывала волшебная волна, я покидала класс и улетала на свободу. Что-то билось в моей груди, что-то, не желавшее сидеть взаперти в моем детском теле. И всегда звук голоса приводил меня в себя. Безбрежность должна была вернуться в свое маленькое воплощение, и мне казалось, будто я слышу, как она плачет внутри меня. Я писала в школьной тетради, пытаясь сосредоточить свое внимание на том, что слышала. Но разве школа могла объяснить несказанное? Разве подготовили меня к тому, что мне предстояло увидеть несколько лет спустя? Разве было что-то в моих тетрадях по арифметике, что научило бы меня, как защититься от зверств?
В иные дни я возвращалась домой усталая, чувствуя себя бедной и обездоленной. Я терла сердце о душу, как кремень, надеясь высечь искру. Дед всегда чувствовал по моему виду, что день выдался плохой и пустой. Тогда он брал меня за руку и всегда находил что мне показать. Чтобы я могла сесть за его письменный стол, он клал на стул несколько толстых словарей, и я усаживалась на них, трепеща от счастья. Его стол был сделан из цельного дерева. Я клала на него локти, как это делал он, и мысленно обращалась к сановным особам, которых так часто видела перед ним. Потом я гладила рукой его бювар из черной кожи, от которого исходил незабываемый запах сена. Годы спустя, оказавшись в Сирии, я обходила базары в поисках этого вечного запаха. А больше всего меня завораживал его светящийся глобус, по которому я водила пальцем.