Белый, белый снег - страница 4



Одно только хорошо, что время то лихое катилось стороной, обходя затерянные на карте Ельники страхом репрессий, усиленным натиском коллективизации. Став взрослым, да не просто взрослым, а дожив до седин, я прочитывал переписанную, оспоренную и переосмысленную историю страны словно впервые. Тогда же, в силу возраста и оторванности Ельников от многих событий, не знал, что новый – тридцать девятый – год стал переломным и будто вздох небольшой стране дал. Два жутких предыдущих довели народ до крайности. Расстрелы, пытки, голод, мор – похоже, сталинская свора перегнула палку так, что самим тошно стало. С тридцать восьмого начался выход из колхозов. Не было больше сил у людей смотреть на бесхозяйственность, обнищание, падеж скота. Поворот деревни на старый лад означал бы отступление от социалистических принципов, возврат к изничтожаемому прошлому. Может, отчасти поэтому с мая тридцать восьмого началось свертывание массовых репрессий. Хотя о чем я говорю? Моему отцу эта статистика не дала права на жизнь. Он как раз попал в тот пусть и сниженный ровно вполовину, но неизменно работающий, убивающий и уничтожающий план. Тогда ребенком я этого знать не мог. В Ельниках больших потрясений не случалось, а то, что взрослые слышали и знали, хоронили глубоко в себе, не бередя по возможности лиха.

Мама целыми днями работала – с утра на заводе, вечером по дому. Вычищала углы, скоблила старый деревянный пол, перестирывала занавески и постельное белье. Дом весь как-то отмылся, стал более светлым, родным. Книжек у бабушки не было, по вечерам мама рассказывала мне сказки, а бабушка колдовала у печки. Мамины рассказы, очевидно, нравились и ей, потому, как только мама прерывалась и настраивала меня спать, она недовольно бурчала: «Чай, не на покос с утра, разрешоно еще посидеть маленько». Знала, что зимой работы в поле нет, можно «немного и побалакать, а для рассказов огонь не нужен». Это она о керосине для лампы. Бабушка равно строго берегла и электричество, и керосин, но поздними вечерами по старой привычке предпочитала слабый огонек керосинки. Действительно, света маминым рассказам не требовалось.

Однажды, когда уже «снег лег набело» (бабушкино выражение), я спросил маму, когда мы поедем домой и к морю. Мама опустила руки со штопкой, посмотрела на меня очень внимательно и строго:

– Никогда, Славик. Домой мы уже не вернемся. Будем здесь жить, у бабушки. И к морю больше не поедем.

– Но ты же обещала, мама, обещала! – я непонятно с чего вдруг стал требовать этого моря, требовать настойчиво и бескомпромиссно.

– Хватит. Ты взрослый. Все изменилось.

– Ничего не изменилось, ничего! Ты обещала, много раз обещала! – Что на меня нашло тогда, неведомо. Вроде и предпосылок для истерики не было.

Мама разозлилась и впервые в жизни ударила меня по щеке. Больно не было, но мама подняла на меня руку, и я заголосил что есть мочи. Тогда бабка подошла, прижала мою голову к своему вымазанному мукой фартуку, погладила шершавой рукой по волосам:

– Не кричи, милый, криком тут не поможешь. Пропал ваш папка, сгинул. И сказать о том никому нельзя. Ты на мамку не серчай. Ей тоже нелегко. Потерпи уж, сынок. А к морю, Бог даст, еще съездите когда. Вот зима кончится, там надо будет как-никак определяться. Не век же вам в Ельниках куковать. Вот обрешаем все, а там, глядишь, и море твое когда образуется.