Битва розы - страница 23



От сияния Елена пробудилась. Первые лучи солнца светили в ковригу иллюминатора. Буря утихомирилась, а солнце светило с тройной силой, будто каялось в содеянном и клянется теперь уж в вечной нежности и штиле. Разве можно было ему не верить?

Какой странный сон. Ничего подобного Елене прежде не снилось. Она, верно, подсмотрела чужой сон, верно, Георгия Дмитриевича; разве не здесь обитает его дух? И разве не его она всегда ждала, как избавителя и заступника? Разве не ради этой встречи она прошла огонь и воду? Встречи, в которую она всегда верила и которой ждала? Неминуемой, как это солнце после вчерашнего буйства стихии. Куда же он сам запропастился? Куда можно кануть на «Эль Соле»? Никак у приятеля заполуночничали. А, значит, всех петухов проспят. Тогда почитает она еще эту летопись грядущего у себя и занесет потом тихо папочку. Будет повод повидаться.

Елена беззвучно рассмеялась, прижала «Сводъ» к груди и тихо покинула каюту Палёва.

22

Отец Александр открыл глаза, когда солнце уже стояло высоко над горизонтом. Сначала не мог понять, где он, что с ним? Но вот взгляд упал на «Гернику», опять возникшую на стене, в душе поднялась смута, и он вспомнил, как дурной сон, вспомнил вчерашнее. В голове затикало: сколько времени прошло, как Палёв кувыркнулся за борт? Час, день, ночь? На сколько ушел корабль, если идет он восемнадцать узлов в час? Сколько в одном узле? Знает ли экипаж, что человек за бортом? Или за бортом он был вчера, а сегодня уже на дне морском или в брюхе у акулы? Да водятся ли акулы в этих морях?

Умножая в уме два примерно километра – длину узла – на восемнадцать, а потом приходя в тупик, на сколько же делить, отец Александр поспел к завтраку последним из могикан. Чашка кофе, этого наркотика с невинными глазами, выбила из него, как пробку из бутылки, остатки сонливости и заторможенности. Та-а-ак. Объявлять тревогу «человек за бортом», как пить дать, поздно. Надо складывать чемодан – скоро пребываем в Солунь. Палёв… Георгий Дмитрич… Пифагорыч! А его сочинения? Что он там вчера бормотал?


О, море! Поведай мне о Пифагоре!

Ты видело его, несло в своих ладонях

В далекие края познания-изгнанья!

Поведай же доподлинно сказанье!


А ведь он вез на конференцию трактат… о реформах… шатаниях языческих. Это может быть интересно… то есть небезопасно… Опасно для церкви! Куда они теперь попадут? В какие руки?

Отец Александр посмотрел на свои, белые, припухлые, в ушах его громыхнуло эхо: «Руку!»

Да спасла ли бы его рука? Подал бы, и сам бы опрокинулся в бездну. Разве удержать ему взрослого человека, пусть он и колет иной раз дрова? А как же попытка не пытка? Выходит, попытка-то – пытка, коли она не совершена. Пытка угрызения. А «сам погибай, а-а-а?..» …Да еретик, язычник – попу не товарищ. Еретиков жгли, язычники же христиан и мучили, и казнили. Детей малых не щадили, Веру, Надежду, Любовь, дочерей Софии, не пожалели, и ее саму, мать троих детей. За что же ему руку? Или он, отец Александр, не солдат армии добра в рясе? За что же руку смутьяну? Или священник, как лекарь, с той разницей, что лекарь лечит микстурами, не разбирая, злодей перед ним или Божий агнец, а священник милосердием? Но разве отсечь гнилой нарост, от которого пойдет гангрена по всей церкви, – не милосердие? О церкви он пекся, а не об отдельном утопающем. Он и тонул за свои грехи в помыслах… Не мог он, не велено подать руку такому! Да только доброе сердце не раздумывает перед вершением добра. «Руку!» – снова полоснуло слух отца Александра, он вздрогнул, отмахнулся («Тяжела ты, воля Господня»), открестился тройным мелким знамением и направился в каюту Палёва. Там шумел пылесосом цветной стюард. Отец Александр зашел и поискал рукопись, где только возможно: на столе, в шкафу, под картиной, подушкой, в чемодане. Рукописи нигде не было. Он попытался выяснить у стюарда, не видал ли тот каких бумаг, но это все равно, что допрашивать безъязыкого.