Блондинка - страница 112



. Где-то далеко, в России, в Сталинграде, происходили страшные события, шел февраль 1943 года. Настоящая мясорубка. Здесь же, в Южной Калифорнии, была просто зима, прохладная погода и почти всегда солнце, от которого резало глаза.

Какой красивый ребенок, говорили прохожие. Норма Джин краснела, улыбалась, тихо бормотала: О, благодарю вас. Иногда прохожие говорили: Красивый ребенок, и мать-красавица. Норма Джин лишь улыбалась. А как зовут вашу дочурку? – спрашивали они, и Норма Джин отвечала с гордостью: Ирина, так ведь, моя радость? Наклонялась над малышкой и целовала ее в щечку или брала за крохотные пухлые пальчики, которые так быстро и на удивление крепко смыкались вокруг ее пальцев. Иногда прохожие замечали вежливо: Надо же, Ирина, какое необычное имя, должно быть, иностранное? И Норма Джин бормотала в ответ: Да, вроде того. И еще они почти всегда спрашивали, сколько же сейчас ребенку, на что Норма Джин отвечала: Уже десять месяцев, в апреле будет годик. Прохожие широко улыбались. Вы, должно быть, очень гордитесь! И Норма Джин говорила: О да, конечно. Очень гордимся, я, то есть мы. И тогда прохожие, порой смущенно, порой с нескрываемым любопытством, спрашивали: Так ваш муж… э-э-э?.. И Норма Джин объясняла торопливо: Он за океаном. Далеко, в Новой Гвинее.


И это было правдой. Отец Ирины действительно находился далеко, в месте под названием Новая Гвинея. Был лейтенантом армии США и официально числился без вести пропавшим – с декабря 1942 года. Но об этом Норма Джин не могла думать. Во всяком случае, пока она способна была петь Ирине «Маленький флажок» или «Три слепые мышки», остальное не имело значения. Пока ей улыбалась белокурая красавица-девочка, лопотала, сжимала ее пальцы, называла ее по слогам: «Ма-ма», словно попугайчик, который учится говорить, остальное не имело значения.

В тебе одной
Вся жизнь моя.
А то, что было до тебя, —
Не жизнь, не мир, не я.

Мать смотрела на ребенка. Какое-то время молчала, просто не могла говорить, и я испугалась, что она вот-вот расплачется или просто отвернется и спрячет лицо в ладонях.

Но потом я увидела, что лицо ее так и сияет от счастья. И удивления, что после стольких лет она вдруг счастлива.

Мы сидели с ней на траве. Кажется, на лужайке за больницей.

Там были скамейки и еще – маленький пруд. Трава уже выгорела. Все вокруг было желтовато-коричневого оттенка. Вдали виднелись больничные корпуса, но неотчетливо, и я не могла их разглядеть. Маме стало настолько лучше, что ее выпускали гулять без присмотра. Она сидела на скамейке и читала стихи, наслаждалась каждым словом, шептала их вслух. Или же бродила по саду, пока не звали назад. «Мои тюремщики» – так она их называла. Но без горечи. Она признавала, что была больна, что ей помогла шоковая терапия. Соглашалась, что еще не полностью поправилась.

Разумеется, территория больницы была обнесена высокой стеной.

Ясным ветреным днем я приехала показать маме своего ребенка. Я даже доверила ей подержать мою малышку. Сама вложила ребенка ей в руки, без раздумий.

Наконец мама заплакала. Прижимала малышку к плоской груди и плакала. Но то были слезы радости, а не печали. О моя дорогая Норма Джин, сказала мама, на этот раз все будет хорошо.


В Вердуго-Гарденс было немало молодых жен, чьи мужья отправились воевать за океан. В Британию, Бельгию, Турцию, в Северную Африку. На Гуам, на Алеутские острова, в Австралию, Бирму и Китай. Куда пошлют человека, было неизвестно – чистая лотерея. В том не было никакой логики и, уж определенно, никакой справедливости. Некоторые постоянно находились на базах, работали в разведке или службе связи, кто-то трудился в госпитале или был поваром. Кого-то приписывали к почтовой службе, кого-то назначали тюремщиком. Прошли месяцы и даже годы, и всем стало ясно, что, по сути, на войне было два типа людей: одни участвовали в боях, а другие – нет.