Человек в зеленой лодке - страница 13



Мне от таких публикаций становится гадко. Это гадко, когда ложь отражается во лжи, множится зеркальным коридором и уже никогда не определить, где настоящий объект изображаемого.

В такие моменты я цепляюсь за собственную память. Там, в глубине ее, хранятся с советских времен непредъявленные счета и никому не поданные заявления. Счета за недополученную радость, уполовиненную любовь, обнуленные мечты. Заявления о похищенном счастье, загубленных возможностях, задушенном творчестве. И это не пыльная, потемневшая от времени и желчной обиды пачка бумажек, это живые, данные мне в зримых и самых ярких ощущениях картины.

Вот на фотографиях мои родители в пору молодости. Невысокие, стройные, оба такие красивые. Красивые той чудесной русской красотой, глядя на которую, грезится, что кто-то поет на одиноком полустанке среди белых берез: «Я в весеннем лесу пил березовый сок…».

На тех фотокарточках они все играют и все смеются. У теплой реки, в сугробе у трактора, на деревенских мостках… Папа шутит, а мамины глаза лучатся смехом, радостью такой, что без слов понимаешь, зачем человек на земле живет.

Папа, когда за мамой ухаживал, в техникуме в райцентре учился. Полтора часа на поезде до родного поселка. Денег на билет никогда не было, а любимую нельзя не повидать. Он к лесенке с внешней стороны вагона прицепится и едет. Зимой мороз, ветер, буран, а папа в худом пальтишке за вагоном болтается. Терпит.

Однажды в стужу с мужиком веселым на станции познакомился. Поговорили. Потом посадка. Мужик прошел в вагон, папа – за вагон. На следующей станции опять встретились. Дядька удивляется: «Ты как уже здесь?». Проводница смеется: «Он по воздуху, дяденька, по воздуху!». Мужик долго поверить не мог, что можно такое вынести.

Приедет в поселок, а к маме в теплый дом войти нельзя, бабушка наша сильно против папы была: «Нищеброд!», запрещала дочери с ним встречаться. Папа пойдет на опушку леса, там вышка пожарная, он заберется на нее и стоит на ледяном ветру, пока мама не проснется, не выглянет в окошко, не увидит темную фигурку часового на своем посту…

Мама скорей за пальто, за валенки – и бегом навстречу радости.

Можно ли было иссушить эту искрящуюся реку? Нет, конечно. Она и теперь непобедима и никому неподвластна. Она и теперь искрится. Но вот измучить, уполовинить, замутить ее советской жизни удалось вполне.

Я себя в детстве помню плохо. И поздно. Что пораньше – совсем урывками. Вот в какой-то год вспоминается бабушкина высокая кровать, на которой я только что проснулась после дневного сна. Вся в поту. И солнце старается ко мне пробиться через открытое окно, сквозь шторы в зеленый вензель… А у кровати на столике, в чашечке белой, земляника пахнет. Это мама мне собрала на опушке под папиной вышкой…

Позже помню окно в советском унылом городе, в которое я всегда выглядывала маму. Вот она идет, школьная учительница, несет тяжелый портфель и сосредоточенно смотрит внутрь себя, и брови у переносицы сошлись скорбной парочкой.

А вечером придет папа с завода. Он сварщик шестого разряда. Строгий, угрюмый, насупленный. Брови у папы густые-густые и тоже плотно сдвинуты.

Они садятся в кресла в большой комнате и долго говорят о событиях дня, о маминых проблемах в школе, обо мне с братом. Они тянут тяжелый воз повседневности вместе, но живут врозь: каждый в своих трудных и невеселых мыслях.

Папа тогда уже начал писать, почувствовал ту странную, вечно шепчущую что-то важное внутри него силу, и от мира хотелось отдалиться, уйти, оказаться в тишине большой комнаты, чтобы писать.