Данность - страница 14
Их «неискренность» проявлялась именно в этой мгновенной, пугающей смене масок. Вот они – живые, шумные, делятся банальными шутками и планами на выходные, их лица открыты в этот момент безопасной, предсказуемой коммуникации. Но стоило нам появиться, стоило их взгляду наткнуться на нас – и лица менялись. На них появлялось либо деланное, отстраненное безразличие, либо та самая оценивающая, настороженная внимательность, словно мы были редкими насекомыми, которых изучают перед тем, как раздавить.
А наша подлинность? Возможно, она была в том, что мы не пытались подстраиваться, не сглаживали острые углы наших мыслей и чувств, не прятали то, что казалось «неуместным» в этом мире, требующем гладкости. Мы могли слишком громко смеяться над шуткой, понятной только нам двоим, шуткой, рожденной из наших общих смыслов, недоступных другим. Мы могли слишком увлеченно, с горящими глазами обсуждать книгу, которая для большинства была лишь пунктом в списке обязательной литературы, мертвой буквой на бумаге. Мы не играли роли. Мы просто были. И это бытие в мире, где все предпочитают «Существовать» по накатанной, ощущалось как вызов.
– Чувствуешь? – тихо спросила Анна, не оборачиваясь, ее голос был спокоен, но в нем вибрировала тонкая, натянутая до предела струна, струна, откликающаяся на прикосновение чужой, давящей воли. – Этот воздух… он стал плотнее, правда? Как будто кто-то невидимый пытается нас прижать к земле, впечатать в этот пол, сделать плоскими и понятными. После того, как я вчера сказала Розенбергу, что не вижу смысла в его методике зубрежки дат без понимания контекста… он смотрел так, будто я призналась в убийстве его любимой кошки. А их разговоры… Слышал, о чем они спорили в буфете? О том, у кого лучше оценки, кто куда собирается на каникулы, кто какую одежду купил. Ни слова о том, что действительно есть, что действительно важно, что болит или радует по-настоящему. Это их способ быть искренними – делиться безопасными, стерильными банальностями, чтобы не выдать ничего настоящего, чтобы не столкнуться с собой, чтобы не увидеть бездну за маской.
Я подошел к ней, встал рядом, ощущая этот «воздух» не только кожей, но и каждым нервом, каждой клеткой. Он был как невидимая, липкая паутина, пытающаяся опутать движения, ограничить дыхание, украсть возможность быть другим. – Чувствую, – ответил я, медленно поднимая руку и осторожно кладя ее на ее плечо. Под тонкой тканью свитера ощущалась хрупкость ее ключиц, но в самой осанке, в изгибе шеи была несгибаемая воля. – Он как… как попытка замуровать нас заживо в чужих представлениях о нас самих. Сделать из нас нечто завершенное, понятное, безопасное. То, что можно поставить на полку, присвоить инвентарный номер и стереть пыль по расписанию. Помнишь, как Петров спросил меня, почему я не хожу на собрания студенческого совета? С таким искренним недоумением, будто я нарушил неписаный закон мироздания. Для них любое отклонение от их нормы – это странность, это повод для тревоги, для активного неприятия, потому что наше не «такое» ставит под сомнение их собственное «такое».
Она повернулась ко мне, в глазах – все та же осенняя глубина, но сейчас в ней отражалась и тень этого взгляда, словно мутное, расползающееся пятно на чистом стекле души. – Им невыносима наша… наша незаконченность, – прошептала она, и это было не признание слабости, а констатация факта, пронзительная, как осколок льда. – Наше становление. То, что мы отказываемся быть законченными предложениями с твердой точкой в конце. Мы для них – вечные вопросительные знаки в мире, требующем лишь восклицательных или утвердительных. И наша связь… она усиливает этот эффект. Нас нельзя рассматривать как два отдельных «я», которые можно поодиночке «починить» или запихнуть в стандартные ячейки. Мы – со-бытие. Со-творение. Общий проект. А это уже… уже почти ересь для них. Они не могут инвентаризировать то, что постоянно меняется, то, что не вписывается в их мертвые категории. Это как пытаться поймать ветер в сито.