Делать детей с французом - страница 40



В три попытки я встала и, расставляя ноги, побрела к метро. Вход был в тридцати метрах от остановки, они показались мне километрами. А там лестницы-лестницы… В каких единицах измеряется боль? В дулёрах, думала я, подволакивая ногу на очередную ступеньку. От французского douleur – «боль, страдание». Как у любой измеряемой величины, у боли должны быть пределы. Достигнув максимума, она должна менять родовые качества и становиться чем-то другим – шоком или смертью. Какой максимум может быть у боли, то есть какую боль можно оценить в, скажем, сто дулёров? Родовую? Головную? Зубную? В моей системе координат лидерство было, безусловно, за мигреневой болью. Даже роды без анестезии не показались мне такой мукой. Но ведь сколько болей я ещё не знаю. Я, например, никогда не ломала кости, а это, наверно, ужасно. Когда я была подростком, у нас была соседка тётя Вера. Однажды она позвонила в дверь, я открыла. Она стояла в слезах, дурно пахла и противненько так подвывала: «Ой, Дашенька, мне так плохо, так плохо, мама дома?». Мамы дома не было, я с непроницаемым лицом спросила, что ей передать. Соседка помялась на пороге, как будто хотела что-то попросить, и я уже знала, что денег, она выпивала, эта соседка, и иногда просила денег. Правда, всегда возвращала. Она ушла, так ничего и не попросив, я рассерженно заперла дверь на щеколду. А ещё через пару месяцев она позвонила по телефону, я опять была одна, она плакала в трубку и просила спуститься. Я спустилась. С готовностью подать воды, промокнуть лоб, может быть, даже отвести в туалет – в общем, быть полезной при тяжелом похмельном синдроме. Надо быть терпимой к чужим недостаткам, уговаривала я себя, отсчитывая ступеньки. Дверь была открыта, я вошла и увидела её катающейся по полу и раздирающей на себе халат. Я начала сбивчиво задавать вопросы: что ей дать, хочет ли она пить, надо кому-то позвонить, кому-то взрослому, есть ли у неё родственники, помнит ли она их телефон. Она каталась, рыдала и кричала: «Дашенька, сделай что-нибудь!!! Помоги мне!!!». Самообладание моё развеялось, как дым: лекарства стояли на тумбочке и очевидно ей не помогали. Взять стакан она не смогла бы. А в туалет, как было понятно по запаху, она уже давно ходила прямо в кровать, точнее в тахту, которая служил кроватью. Иными словами, я ничем не могла быть ей полезной. «Я сейчас позвоню в „Скорую“, они приедут и дадут вам что-нибудь», – испуганно лепетала я. При слове «скорая» соседка взметнулась с пола с перекошенным лицом и прохрипела «Нет! Не звони! Не звони туда! У… у… уходи».

А потом она больше не звонила, ни в дверь, ни по телефону – она умерла от рака. Хосписов тогда не было, и всю агонию последней стадии она прокаталась одна, в своей угловой квартире на первом этаже, от которой ещё долго, даже сквозь обитую дерматином дверь, пахло смертельной болезнью.

Вот, наверно, её боль можно оценить на сто дулёров. Моя в этой системе тянула, наверно, на семьдесят.

…Люди шли мимо, рядом, навстречу – они скашивали глаза в мою сторону, но не тревожили расспросами. Я была немного раздосадована этим холодноватым уважением к свободе моего болеизъявления, но в целом благодарна: зачем нам с болью посторонние? У нас давняя история дипотношений. У нас заключены соглашения, подписаны пакты, обговорены условия перемирия. Чем она сильнее, тем меньше требуется чьё бы то ни было вмешательство в наши переговоры. Было бы, конечно, глупостью звонить Гийому. То был иррациональный порыв, типичный для беременных.