Дело Живаго. Кремль, ЦРУ и битва за запрещенную книгу - страница 18



[105] глубоко и упорно думал о Сталине, как художник – впервые. Утром прочел известье. Потрясен так, точно был рядом, жил и видел».

Неизвестно, как отнесся Сталин к этому странному посланию и намеку на ясновидение. После самоубийства жены Сталин расчувствовался, плакал и «говорил, что он тоже не хочет больше жить». Послание Пастернака, среди многочисленных изъявлений верности, он, возможно, счел словами юродивого. В выходившем в Нью-Йорке русскоязычном эмигрантском «Новом журнале» Михаил Коряков писал: «Отныне[106], после 17 ноября 1932 года… Пастернак, сам того не сознавая, вторгся в личную жизнь Сталина и стал частью его внутреннего мира». Если диктатор, в ответ на такие слова, в самом деле защитил поэта в то время, когда уничтожались другие, Пастернак не мог этого знать; и у него Сталин вызывал холодный страх.

Как-то вечером в апреле 1934 г. Пастернак встретился с Осипом Мандельштамом на Тверском бульваре. Мандельштама – страстного, самоуверенного[107] и блестящего собеседника – Пастернак признавал равным себе мастером. Помимо всего прочего, Мандельштам имел неосторожность критиковать режим при посторонних. Прямо на улице, так как «у стен есть уши», он прочел Пастернаку свои новые стихи о Сталине:

Мы живем, под собою не чуя страны[108],
Наши речи за десять шагов не слышны,
А где хватит на полразговорца,
Там припомнят кремлевского горца.
Его толстые пальцы, как черви, жирны,
И слова, как пудовые гири, верны,
Тараканьи смеются усища
И сияют его голенища.
А вокруг него сброд тонкошеих вождей,
Он играет услугами полулюдей.
Кто свистит, кто мяучит, кто хнычет,
Он один лишь бабачит и тычет,
Как подкову, дарит за указом указ:
Кому в пах, кому в лоб, кому в бровь, кому в глаз.
Что ни казнь у него – то малина,
И широкая грудь осетина.

В ОГПУ попал другой вариант[109] начала: «только слышно кремлевского горца, / Душегубца и мужикоборца». «Вы мне ничего не читали, я ничего не слышал[110], – сказал Пастернак, – потому что, знаете, сейчас творятся очень опасные вещи. Начали сажать людей». Он назвал стихотворение «актом самоубийства» и просил Мандельштама больше никому его не читать. Мандельштам не послушал; естественно, его выдали. Рано утром 17 мая за Мандельштамом пришли. Накануне к ним приехала Анна Ахматова; она ночевала у Мандельштамов. Во время обыска хозяева и гостья сидели молча в страхе; было так тихо, что они слышали, как сосед играет на гавайской гитаре[111]. Проводившие обыск агенты взрезали корешки книг, чтобы проверить, не спрятана ли там копия крамольных стихов, но так ничего и не нашли. Мандельштам не записал стихотворение на бумаге. Было уже светло, когда поэта отвезли на Лубянку, внушительный комплекс в центре Москвы, где размещалось Объединенное государственное политическое управление. Следователь показал Мандельштаму копию стихотворения – должно быть, записанную осведомителем по памяти. Мандельштам понял, что обречен[112].

Пастернак обратился к Н. И. Бухарину, недавно назначенному редактором ежедневной газеты «Известия», которого Ленин называл «любимцем партии», с просьбой помиловать Мандельштама. Бухарин принадлежал к числу старых большевиков. Он знал и любил художественную элиту страны, даже тех, кто не поддерживал официальную идеологию. По словам его биографа, он был «упорным оппонентом культурной регламентации». «Мы подаем удивительно однообразную идеологическую пищу»