Дело Живаго. Кремль, ЦРУ и битва за запрещенную книгу - страница 27
Надежда Мандельштам отмечала, что в разговорах Сурков всегда ссылался на некую таинственную организацию, которую он называл «они». Он часто даже хотел проявить доброту, но не способен был действовать, пока не узнает мнения вышестоящих.
«Я заметила, что «они» считают, думают, полагают[172]… Однажды я спросила: кто же это «они»? «Ведь для меня «они» это вы». Он был крайне удивлен – мы так приятно разговаривали, и для него, поэта, вдова погибшего поэта была дамой, которую он однажды принял без очереди. Потом я поняла, что мир состоит из этажей и те, кто выше, называются «они». Сурков ходит на один из невысоких этажей, и ему тоже говорят, что надо доложить и выяснить, как «они» на это посмотрят. Над следующим «они» перекрытие, а затем снова «они». Н. Я. Мандельштам приходит к выводу: «Кругом «они», и Сурков мечется, улещивая писателей, ведя классовую борьбу и вымаливая у тех, кто «они», кое-какие подачки для своих подопечных. В классовой борьбе он должен сохранять кадры».
К Пастернаку Сурков питал особую враждебность, зато проявлял заботу об Ахматовой. Он старался облегчить ей жизнь и даже приносил ей роскошные розы. Однако «он душой и телом был предан[173] системе, которая испытывала патологический страх перед каждым словом, не стесненным рамками условностей, и особенно перед поэзией». Ни один поэт не вызывал в Суркове такой враждебности, как Пастернак. Однажды Пастернак в частной беседе просто пришел к выводу, что Сурков «его ненавидит»[174]. С другой стороны, Пастернака никогда не ожесточали враждебность и критика Суркова. После войны он хвалил стихи Суркова как образец нового реализма и уверял, что Сурков – один из его любимейших поэтов благодаря его грубо обтесанному, громогласному стилю. «Да-да, не удивляйтесь[175]. Он пишет, что думает: думает «Ура!» – и пишет «Ура!». У него есть свежие ритмы».
Роман, который Пастернак вначале назвал «Мальчики и девочки», зародился зимой 1945/46 года; росли и связанные с ним надежды. «Это очень серьезная работа. Я уже стар, скоро я могу умереть, и я не должен постоянно отвлекаться, давая свободное выражение моим правдивым мыслям». Он называл роман эпическим[176] и говорил, что это «грустная, тягостная история, проработанная до мельчайших подробностей, в идеале, как в романах Диккенса или Достоевского». Творчество поглощало его. «Я не мог жить… до тех пор, пока этот роман, мое второе «я», в котором с почти физической точностью выражены мои духовные качества и в который пересажена часть моей нервной системы, тоже продолжал жить и расти». Он обещал изложить свои взгляды на искусство, на Евангелие, на жизнь человека в истории. Пастернак обещал «свести в романе счеты с иудаизмом» и со всеми формами национализма. И ему казалось, что темы и их переливчатые оттенки «идеально ложатся на холст».
Подобно многим своим современникам, Пастернак верил, по крайней мере, надеялся, что огромные жертвы, понесенные народом на войне, миллионы погибших в страшной борьбе с нацизмом не дадут вернуться к репрессиям. Но художественное чутье не позволяло ему расслабиться. Он видел, что более-менее свободная послевоенная атмосфера постепенно сгущалась по мере того, как противостояние с Западом переходило в холодную войну. В июне 1946 года Пастернак написал сестрам, что ходит