Десять посещений моей возлюбленной - страница 24



Папка под навесом. В красной клетчатой рубахе навыпуск. В калошах на шерстяной носок. В носки заправлены штанины – чтобы мошка не лезла вездесуш-шая. В кепке. Когда-то черной, теперь бурой – так она выцвела от времени – демисезонная. Сидит он, папка, на чурке. Спиной ко мне. Ржавые гвозди из старых досок выдирает. Все вытащит, выпрямлять их, прикусив от усердия губы, на обухе топора молотком станет. Гвоздей этих у нас – хоть открывай торговлю ими – колониальную. Есть еще кованые – вовсе древние. Папка их, четырехгранные, ценит дорого – на вес золота они у него. Шляпки у них широкие, дескать, – забивать куда будешь, не промажешь, и не сгибаются, чуть тока тюкнешь по нему… как нонешные – это… и чё в них за металл?.. Будто люминий. Лежат они, граненые, в отдельном ящике. На случай.

На какой?

Мама интересуется, переживая: «Ты их на чё, Коля, копишь?.. Эти закорюки. На какое лихолетье?.. Досок не наберешь по всей Ялани, все вколотить-то; только – в землю».

Один на то ответ у папки:

«Запас кармана не дерет, баба, сгодятся… Веш-то оне – необходимая. Чё с имя будет – не прокиснут. Ходить – за них не спотыкаться. Лежат себе да и лежат».

«Что не прокиснут, это точно… Но хлам-то всякий собирать?..»

«Опять и выдумат, опять и ляпнет… Уж гвозди в хлам определила. Тогда и чё, по-твоему, не хлам, мне объясни-ка».

«Да ведь не это же жалезо. Пуд их уже насобирал».

«Чё понимала бы… туды жа».

Безветренно. Висит на веревке белье – как мертвое; сморщилось – как от удушья.

Жара. Градусов сорок. В тени. На солнце – с лишним – обед без печки приготовить можно. Глазунью – точно.

На провисших электрических проводах, рассевшись тесно, ласточки щебечут. Ввысь не взмывают – стерегутся.

Вверху – только коршун. В заоблачности. Как черточка передвижная. Тому и зной не препона. И не страшится крылья опалить. Как безрассудный. Перья не воском склеены, а то бы… Марфа Измайловна бы так сказала: «Летат, хишный, канючит – у Божаньки пить клянчит. Иной воды не потреблят, кромя́ как тока дожжэвую. А заодно выискиват цапушек, будь он неладен… карауль тут. Камнем падет – не уследишь. Схватит цапленочка и молонней умчится… На то он создан, чё поделашь». – «Здря тока стонет: чё поделашь!.. Взяла бердану-то да шибанула бы. Или своим убоистым аружьем – таким-то страшным. Чё, язычишком не пульнешь?» – не пропустил бы мимо ушей, не упустил бы возможности съязвить на это добродушно Иван Захарович. Обычно. Как день с ночью меняются – обязательно. Добавил так бы: «Ох, и дура». Это – любил ее он, дедушка Иван бабушку Марфу, очень – после Рыжий пояснил мне. Привык он, дескать, к ней – как к трубке. Одну – из рук и изо рта, другую бы из глаз не выпускал, мол, с языка.

Без перепалок их – тоскливо. Это – как ельника не стало бы вокруг Ялани вдруг – похоже.

Были мы с Рыжим на Кеми, купались. Хорошо. Классно, как говорит Рыжий. Но мало. Сутки с реки не уходили бы, наша бы воля. Ночи теплые, парные. Вода прогрелась так, что и к утру не охлаждается. Не в Бобровке – родниковой – в той-то что летом, что зимой. В Кеми – как щелок – мама бы сказала. Марфа Измайловна произносила: ш-шолак. Полы, мол, раньше мыли ш-шолаком, в ём и тряпицы, дескать, ш-шэлочили. Отвар золы – весь тебе щелок.

Вспомнил и будто услышал грудной голос ее, Марфы Измайловны, бабушки Рыжего. Опустело без нее на белом свете. Обеззвучило значительно. В околотке нашем – совсем уж. «Вовка-а, ты де?! Куды вот, пакась, задевался?! Возился тока что тут, как опарыш. Надоедал, мешался под ногами. Суп уж налит давно, остыл – яво все носит где-то лихорадка! Пятки-то стопчет, дак узнац-ца, Божанька камнем саданет по пустобряшной головенке, дак и отбегат». А Вовка, будь он поблизости и если слышит, все равно себя не обнаружит –