Дети полуночи - страница 6



…Доктор Азиз в 1915 году, в тот день, когда рубины и бриллианты сделали и его «серединкой на половинку», вспоминает эту историю, пока Таи подплывает на расстояние голоса. Нос у Адама чешется. Адам его трет, мнет, трясет головой, и вот наконец слышится крик Таи:

– Эй! Доктор-сахиб! У Гхани, помещика, заболела дочка.

От этой краткой вести, от этого бесцеремонного крика, несущегося через водную гладь, – а ведь лодочник и его ученик не виделись полдесятка лет, – от того, что женственные губы не сложились в приветственную, как-давно-не-видались, улыбку, время понеслось вскачь, закружилось водоворотом, замутилось, взыграло, взволновалось…

– …Только подумай, сынок, – говорит матушка Адама, прихлебывая свежую лимонную воду, откидываясь на тахту в привычном изнеможении, – как повернулась жизнь. Столько лет я даже щиколотки свои держала в тайне, а теперь на меня глазеют чужие люди, даже не родичи.

…А Гхани-помещик стоит перед большой, написанной маслом картиной в изогнутой позолоченной раме; на картине изображена Диана-охотница. Нацепив темные очки с толстыми стеклами и свою знаменитую ядовитую улыбочку, он рассуждает об искусстве: «Картину эту, доктор-сахиб, я купил у одного англичанина, которому не повезло. Всего-то за пятьсот рупий, я даже не торговался. Что такое пять сотен? Я, знаете ли, люблю культуру».

– …Погляди, сынок, погляди, – говорит матушка Адама, когда тот приступает к осмотру, – чего только мать не сделает ради своего дитяти. Погляди, как я страдаю. Ты ведь доктор… потрогай эти прыщи, эту угревую сыпь, представь себе, как болит у меня голова утром-днем-вечером-ночью. Налей еще воды, сынок.

…Молодого доктора охватило судорожное волнение, ничего общего не имевшее с Гиппократовой наукой, и он завопил в ответ на призыв лодочника: «Сейчас еду! Только вещи соберу!» Нос шикары втыкается в кромку сада. Адам бросается в дом, под мышкой молитвенный коврик, свернутый наподобие сигары; голубые глаза моргают, не успев привыкнуть к полутьме; вот он закинул сверток на самую высокую полку, поверх стопок номеров газеты «Форветс»{14}, работы Ленина «Что делать?» и других памфлетов – пыльного эха полустершейся немецкой жизни; вот вытаскивает из-под кровати подержанный кожаный чемоданчик, который его матушка называет «доктори-атташе», и, когда вылезает вместе с ним на свет божий и бросается вон из комнаты, мелькает на мгновение надпись «Гейдельберг», вытравленная на дне. Дочь помещика, пусть и больная, – это очень кстати для доктора, желающего сделать карьеру. На самом деле, именно больная она и кстати.

…А я торчу здесь, как пустая банка из-под солений, в озерце углового света и вижу перед собой воочию моего деда шестьдесят три года тому назад: он прямо-таки требует, чтобы о нем написали; и в ноздри мне ударяет кислый дух поруганной скромности, от которой у его матери вызревают фурункулы, и уксусная крепость решения, принятого Адамом Азизом: завести такую успешную практику, чтобы ей больше не пришлось возвращаться в ювелирную лавку; подслеповатая затхлость большого, полного теней дома, где молодой доктор стоит, весьма сконфуженный, перед картиной, на которой изображена невзрачная девушка с живым взглядом, а за ней, далеко на горизонте, олень, пронзенный стрелой из ее колчана. Все важное в нашей жизни происходит большей частью без нас, но я, кажется, как-то исхитрился найти способ заполнить пробелы в своем знании, и потому все хранится в моей голове, все, до малейшей детали, даже клубы тумана, что поднимаются наискось, влекомые рассветным ветерком… все-все, а не только некие ключи к прошлому, на которые натыкаешься, открыв, например, старый жестяной сундук, – право, лучше бы ему, оплетенному паутиной, оставаться под замком.