Доктор Вера. Анюта - страница 15
– Верка, помни, что я говорю: правда победит. Она все победит. – И потом – я это особенно хорошо помню – добавил: – Ты у меня хороший парень, Верка. Из хорошего теста. Жди. – Это были последние слова, с которыми ты скрылся за дверью.
Я бросилась к окну, но разглядеть тебя не смогла – во дворе было темно. Ты и запомнился таким, каким был в дверях, – твердый, верящий. Таким ты представляешься мне и сейчас, в этом душном подвале, на фоне литых бетонных сводов, на которых, будто листья древнего папоротника на каменном угле, отпечатались шершавые доски опалубки.
Ты видишь, Семен, я помню твой наказ и, вопреки всему страшному, что случилось и что сейчас творится в городе, надеюсь и жду. А как мне было нелегко, родной. Я ведь не знаю даже, дошел ли ты тогда сам или тебя взяли по дороге. Ту ночь я, конечно, не спала, а на заре разбудила ребят, сказала о внезапном твоем отъезде на Дальний Восток и повела к деду, в ваш никитинский домик. Петра Павловича я подняла с постели. Он сидел на крыльце, босой, в нательной расстегнутой рубахе, с редкими, рыжеватыми, всклокоченными волосами, с помятым со сна лицом. Слушая меня, он стругал какую-то щепку, будто бы весь уйдя в это занятие, и это меня злило. Ведь я говорила ему о сыне, о нашей страшной семейной беде. А он молчал. Его округлое, полное лицо ничего не выражало, кроме разве сосредоточенности на никчемном обстругивании какой-то никому не нужной щепки.
– Это дела партийные, Вера, – сказал он наконец, поднимая ее и стряхивая с колен кудрявую стружку. – Коммунисты в них и без нас с тобой разберутся. – Помолчал, посмотрел куда-то вверх, на прикрепленную к березе скворечню, где навстречу вернувшемуся скворцу-папе жадно гомонило в домике его потомство. – Сколько врагов-то сидит, может, кто нарочно Семеху и оговорил. Враг – он на все пускается. – Он бережно огладил оструганную щепочку своими короткими, поросшими рыжим пухом пальцами. Только теперь это была уже не щепка, а маленькая деревянная ложечка для соли или горчицы. И вдруг он яростно изломал эту ложечку. Помолчал, тяжело дыша. – Разберутся. Не такие клубки распутывали. Что внуков к нам привела, правильно. Пусть тут перебудут. Нечего им у тебя там… Татьяна за ними присмотрит, она свободная, в школе каникулы.
Где-то недалеко, совсем рядом, в утреннем нежном воздухе захрипел слабенький гудочек. Старик встрепенулся, оживился, будто даже обрадовался.
– Зовет. Пора. Пройди в дом, Татьяна тебя чаем напоит. Ей потихоньку про Семеху скажешь, а ребятам пока – ни-ни. Уехал, мол, батька надолго по партийной мобилизации, слышишь, Вера? Нет, не может быть, чтобы за ним что-нибудь было. Вернется.
Торопливо, деловито старик стал подниматься на крыльцо. Завод рядом. Между первым и вторым гудком полчаса. Я преградила ему дорогу.
– А Семен? Надо же что-то делать? Он говорил – письмо товарищу Сталину отвезти в Москву, сдать в Кремль.
Старик остановился в дверях.
– Что ж, у Иосифа Виссарионовича других дел, кроме нашей беды, нету? – И брюзгливо, как это он частенько изъясняется: – Что ж, в Верхневолжске и правда перевелась? Найдем, найдем правду… Оклеветали, оговорили его враги за то, что сердцем чист, партии предан. Яснее ясного.
Тяжело ступая босыми ногами, он скрылся в сенях. Я все еще стояла у крыльца, когда он вышел, уже в спецовке, надвинув на глаза свою кепочку с пуговкой, и я поразилась, как он вдруг постарел, как побледнели у него щеки и погасли глаза.