Дома не моего детства - страница 3
– Потом у матери спросишь, – и пошла через двор, мимоходом потрепав Кольку по короткостриженой голове. – Не бузи. Я до рынка пройдусь: сегодня воскресенье, может, капустку свежую селяне привезли да буряк. Надо борщика сварить.
Между тем Буська передумал идти домой: имя брата он теперь знает, а что там за царь за такой был, об этом потом, вечером, не у мамы, так у отца выяснит. И он вернулся к Кольке:
– Давидом его зовут.
– Это хорошо, – удовлетворённо кивнул Колька и предложил: – Пошли к соседским хлопцам. Там у Саньки мяч футбольный настоящий есть. Брат старший дал. Мяч слегка штопанный, но настоящий. Из нашего «Динамо».
– Да ты что?!
– Ну да. У Саньки ж брат там в запасных ходит. Пока, потому что ещё молодой. Но тренируется со всеми.
– Так чего ж мы стоим! Побежали!
И они умчались вихрем со двора, только пятки сверкнули. А вдогонку им раздавался громкий и протяжный – неужто и впрямь певцом будет? – крик нового человека с планеты Земля – Давида Гуревича, моего будущего отца.
Глава 2
Дом на Подоле. 14 декабря 1934 года (8 тевета 5695)
– Этя, забирай сестру – и мигом к Верке! – громким шёпотом командует Гинда[2]. Дома со своими она говорит исключительно на идиш, как привыкла с детства в своем Переяславе-Хмельницком.
Невысокая худенькая девочка лет десяти от роду хватает за руку такую же чернявую, как сама, сестрёнку, отрывая от каких-то накрученных разноцветных тряпок, заменяющих ей куклы, и чуть не волоком тащит за собой.
За стенкой, примыкающей к печи, другая комната. В ней живут дядя Ицик, папин брат, со своей женой Верой. И хоть сегодня суббота, дядя, как и отец девочек, на работе. Дядя работает грузчиком. Мама называет его «Ицик-биндюжник». Дядя на это отвечает: «Геня! У меня даже лошади нет». Гинда в ответ машет рукой: «Всё одно – биндюжник». И оба смеются.
А вот папа у девочек – кузнец на «Ленинской кузнице»[3]. Папа говорит, что это завод. Не такой большой, как имени Артёма[4], но тоже ничего. Там даже корабли делают. Папа работает на механическом молоте. Молот огромный, падает с высоты – с их дом трёхэтажный, не меньше, – и грохочет так, что папа совсем ничего не слышит. Ну или почти ничего. Во всяком случае, мама, маленькая, сухая и шустрая, всё время вынуждена кричать ему в самое ухо: «Мойша! Глухая тетеря, иди обедать!» Или: «Сходи за хлебом!»
Гинда только что рогатым ухватом подцепила чугунок с варевом из печи и поставила на стол. Дрова почти прогорели. Киевская зима хоть и мягкая, но всё одно – зима. А сегодня ещё и снег с утра сыпет. Вот уже и узкое окошко – не окошко, форточка над землёй – замело. Так что в полуподвальной комнате, и без того не светлой, царит полумрак, и Гинда вынуждена включить одинокую лампочку, свисающую с потолка посреди комнаты.
Знакомые, заглядывая к ним по каким-либо делам, нет-нет да и спросят:
– Геня, а люстру чего не купишь? Всё повеселее.
– Люстру? – переспросит та и ответит не церемонясь: – Хватит нам мамы слепой: тут и так ни черта не видать, – и для большей убедительности покажет на свою мать, старую Ханну, которая сидит себе тихонько в платочке на топчане в своём углу за печкой или на стуле у стола с бесполезными глазами, прикрытыми дряблыми веками.
Ханна на дочкины слова не обижается. Что ей обижаться? Если бы не Гинда с её бычьей выносливостью, то пошла бы она по миру побираться. Да и одна ли она? После гибели отца, единственного кормильца семьи, тринадцатилетняя Геня стала главной помощницей для ослепшей от горя Ханны. И опорой братьям и сёстрам – шести младшим и четырём старшим, которым надо было ещё учиться. Впрочем, учиться надо было всем детям. Кроме Гинды. Так уж вышло: кто-то же должен был в семье хозяйство вести.