Две недели у моря - страница 16



Он пользовался женщинами исключительно как вещами, для удовлетворения физиологических потребностей, так же, как пользовался душем и унитазом. Но не признавал за ними право на собственное выражение других, отличных от его собственных, мыслей. Его слишком избаловало то количество женщин, которые падали в постель только от одного его вида, и то количество людей, беспрестанно, бесконечно, суетливо и вечно поющих ему дифирамбы, так, словно он был не человек из плоти и крови, а минимум полубог.

Если бы я согласилась, я бы мгновенно превратилась в одну из множества бывших у него женщин. И для него это было бы понятно и спокойно. Но я почему-то оказалась другой, и это раздражало его, как нарыв на заднице. Не нравилось, а именно раздражало, и справиться с раздражением он не мог.

Всё это я поняла в тот момент, когда серые струи рассвета ударили в раскрытые окна его студии, заставив меня сесть в кровати, прислушиваясь к дыханию спящего рядом со мной Рубинова, что настраивало на глубинный философский лад.

Распрощались мы холодно. Он снова заказал мне такси, и снова заплатил таксисту, а потом безразлично чмокнул в щёчку, не пообещав ни звонить, ни писать, ничего, что обычно говорят друг другу люди, хоть немного перешагнувшие грань равнодушных обыденных отношений. И не дожидаясь того момента, когда такси отъедет от дома, скрылся в парадной, даже не подумав махнуть мне рукой.

В аэропорту я заплакала. Мои слёзы никто не видел. Может быть, их даже не было, мне только показалось, что я плачу, или же слёзы текли изнутри по щекам, если такое может хоть как-то происходить. Отвернувшись к иллюминатору (моё место оказалось с ним рядом), я застыла на несколько секунд, сражаясь с этой невидимой болью. А потом так же быстро, как на меня это нахлынуло, всё прошло, и я даже сказала самой себе: всё прошло.

И действительно: Рубинов, Москва, разрыв отношений с двоюродной сестрой – всё это превращалось в крошечные огоньки телевышек, еле-еле различимые на огромной земле, похожей на бесконечное одеяло из лоскутков, каждый из которых был намного больше по размеру, чем моя крошечная, почти воробьиная жизнь. Но ни один из этих лоскутков, конечно же, не давал мне ответа, люблю ли я Рубинова или нет. И если не люблю, то что тогда такое любовь?

Мы были слишком не равными, и нашу неравность подчеркивала даже не 26-летняя разница в возрасте 20 и 46 – что тут сказать?). Всё дело заключалось в том, что Филипп Рубинов был великим художником. Он действительно был великим художником. Я же была никто. Никто, и звать никак. И точно такое же «ничего» ожидалось в моём будущем. И всё это был самый неприятный, реальный, но факт.

Но в то же время какая-то часть меня, какая-то крошечная частичка, которой я не могла подобрать ни определения, ни названия, нашёптывала, что я всё-таки необходима Рубинову. Есть во мне что-то, что необходимо ему. Что именно? Почему? Я не знала. И дело было совсем не в том, что я любила бы его и безвестным, и нищим, и больным. Любила… Время от времени я всё-таки произносила про себя проклятое слово. Мне было не избавиться от этого словесного паразита, даже если из последних сил я запрещала себе так говорить.

Перед моими глазами всё время стояла его картина, увиденная в мастерской. Он был одинок. Я тоже. И, наверное, только мы двое, мы с ним могли это понять.

Через два часа этого выматывающего душу полёта я приземлилась в прошлой жизни. Родители встречали меня в аэропорту. И по дороге, в машине, мама спросила, пригласит ли меня сестра ещё в Москву. Я сделала ангельское выражение лица, закатила глазки и честно сказала: «Не думаю». Это были мои самые честные слова с того момента, как приземлился самолёт.