Элегiя на закате дня - страница 20




Леля молчала, и Тютчев не мог прочитать ее лицо, понять, что оно выражало – обиду на него или прощение. Временами он не понимал Елену Александровну, поскольку за живостью, подкрепленной выразительными эмоциями, а иногда и вспыльчивостью, граничащей с откровенной грубостью, в ее душе скрывалась глубокая религиозность. Она могла удивительным образом сочетать в своем характере христианское смирение и буйство нрава, доставшееся от отца-гусара.

Он попробовал извиниться за допущенную бестактность.

– Леленька, извини меня, старого дуралея, если я нанес обиду твоей чувствительной душе. Я эгоист, ну что тут поделаешь! Люблю, чтобы мне было удобно, люблю внутренний комфорт. Извини меня, моя милая!

«Глупый, думает, что я обиделась», – улыбнулась она, не сказав ни слова, и опять принялась гладить его лицо, наблюдая, как Тютчев блаженно прикрыл глаза. Еще немного и задремлет. Пусть поспит. Его измученная душа требует отдыха, потому что он, конечно, мучается от такого двусмысленного положения. Хотя никому и не показывает вида.

Он поспит, а она помолится за них обоих, за всех: хороших и плохих, добрых и злых, потому что злые люди не виноваты в том, что они злы. Злость вообще, как чувство, и в этом она уверена, проистекает от недомыслия или задетого тщеславия. У нее самой, например, тщеславие напрочь отсутствует. Тщеславие подвигает человека всегда и всюду доказывать свое превосходство, жаждать лести. А какое у нее превосходство? Над кем?


Денисьева встала, отошла в угол, где висела маленькая иконка и принялась молиться, истово нашептывая слова, обращенные к Всевышнему. «Боже, прости меня, грешную».

Но Тютчев, на самом деле, не дремал. Сквозь неплотно сомкнутые веки он видел расплывающуюся фигуру Лели, слышал ее тихий, как журчание ручья, шепот и чувствовал себя капризным, эгоистичным мальчишкой, с которым все носились, оберегали, покой которого лелеяли. И почему он не такой как все? Почему так легко влюбляется и так же быстро охладевает?

В прошлом году, когда она особенно горячо настаивала на его разводе с Эрнестиной Федоровной, он обманул ее самым грубым образом, сказав, что женат в третий раз, а на четвертый брак церковь согласия не даст. Леля была очень религиозна, и он не сомневался, что церковный запрет для нее будет непреодолимым.

Ему до сих пор неприятно за тот тяжелый, неискренний разговор, он ведь соврал любящей женщине. Но что ж оставалось делать в его положении? Что предпринять? Всерьез разводиться? Но ни тогда, ни сейчас он на это бы не пошел. Даже после рождения дочери от Лели.

Чего греха таить, у него нет-нет, да и закрадывались осторожные, трезвые мысли: а вдруг это ненадолго, вдруг, через месяц, через три, через год, они расстанутся. Такое уже бывало с прежними его увлечениями – романы в светском обществе столь же быстротечны, как Нева, стремительно несущаяся мимо гранитных берегов.

К тому же, у него, у Тютчева, до сих пор была тайна, которую он не доверял никому, и только Щука знал о ней. В одном из заграничных путешествий, когда Тютчев исполнял миссию дипломатического курьера, он завел интрижку с некоей девушкой низкого положения – белошвейкой или гувернанткой. Звали ее Гортензия Лапп и, кажется, она была швейцаркой.

Он, конечно, хотел быстро покончить с этой ненужной связью, но Гортензия забеременела, и ему пришлось перевезти ее в Россию, в Петербург. Здесь она родила мальчика, названного Николаем. Потом еще одного – Дмитрия. Но все это случилось до Денисьевой. Да и привязан он к Гортензии особенно не был, только давал деньги на содержание, чтобы хоть немного чувствовать себя порядочным человеком.