Елисейские Поля - страница 71



Он приподнял одеяло и лег рядом с женой. В темноте смутно белело ее лицо. Длинные пряди волос извивались по подушке, как мокрая морская трава. Он отодвинулся от нее на самый край кровати. Одеяло тяжело легло ему на грудь.

Вот и опять ночь. Ах, как скверно.

Он зажмурился и повернулся на спину. Завтра… Нет, о том, что будет завтра, лучше не думать. Все так запутанно, тяжело и скверно.

Он вдруг вспомнил слова своей старой бабушки-еврейки, маленькой, сутулой, вечно кутавшейся в большой клетчатый платок: «Не дай тебе Бог, Абрамчик, перенести все страдания, которые может вынести человек».

Не дай тебе Бог. А вот Бог дал. Не послушался старой бабушки в клетчатом платке. Разве он не перенес уже почти все страдания, которые может вынести человек?

Сквозь неплотно задернутые шторы тонкий лунный луч падал на ковер. Кресло у окна тяжело темнело.

Рояль поблескивал в углу. Было тепло и тихо. Фанни дышала почти неслышно.

Ему стало страшно. Он снова зажмурился. Что впереди? Что еще осталось перенести? Неужели позор, суд, тюрьма? Не думать, не думать. Лежать так на спине и стараться представить себе что-нибудь успокоительное. Звезды. Да, это очень успокоительно. Звездный свет доходит до земли в двести лет. Или вот еще об Египте. Нет, лучше уж о звездах. Но только надо сосредоточиться, чтобы ясно их видеть. Большая Медведица, Кассиопея, Сатурн. Сатурн? Сколько у него колец? Девять, кажется. Они медленно вращаются. Что значит моя жизнь, мое горе? Что вообще значит человеческая жизнь? Сатурн, Венера.

Рядом что-то тихо зашевелилось. Он повернул голову, с удивлением вглядываясь в темноту. Что это? Разве он не один? Не один, под огромным звездным небом, со своей тоской?

– Фанни, вы не спите?

Шорох перешел в шепот:

– Нет, я не сплю, Абрам Викентьевич.

– Что с вами? Вам приснился дурной сон?

– Нет, я не спала. Я, – всхлипнула она, – я знаю. Это вы для нее серьги взяли. – Она громко заплакала, как-то по-детски ловя воздух старыми, мокрыми губами. – Я все знаю. Я давно знаю. Еще весной. Я не хотела вам говорить. Но я больше не могу, не могу, не могу.

Он наклонился к ней, протянул руку и коснулся ее голого, горячего плеча. И от этого давно забытого прикосновения сердце его вздрогнуло от нежности и жалости.

– Фанни, Фанни, – в отчаянии зашептал он. – Простите меня. Я негодяй. Я разорил, ограбил вас, Фанни, слушайте. Это еще не самое страшное. Может быть, завтра нас выгонят отсюда на улицу. Как мы будем жить? Я даже не знаю, смогу ли я вас прокормить. И ваша музыка. У вас не будет рояля, Фанни.

Слезы потекли по его дряблым щекам. Он прижался к ее плечу, ища у нее спасения.

– Фанни, я так несчастен. Простите меня, простите.

Но она, не слушая его, всхлипывала:

– Я еще весной знала. И когда вы в Биарриц уехали. Я все молчала, все молчала.

Их слезы, смешиваясь, текли по подушке. Фаннина теплая рука обняла его шею.

– За что? За что? Разве я не была вам верной женой? Разве я не любила вас все эти двадцать лет?

– Я даже не знаю, может быть, вам придется работать. Поймите, у меня ничего не осталось.

– Так любила. Так люблю. За что? И на кого променяли?

Он не слушал. От ее плеча, от ее мягкой руки шло с детства знакомое тепло.

Опухшие от слез веки тихо закрывались, опухшие от слез губы тихо шептали:

– Простите, Фанни, простите.

Уже не было отчаяния и не было боли. Стало тихо, спокойно, легко. Ему казалось, что он лежит рядом уже не с Фанни, не с женой, а с бабушкой, накрывшись ее клетчатым платком, пахнущим корицей и луком. И не Фанни вздыхает и всхлипывает над его ухом, а бабушка поучает его монотонным голосом: