Если буду жив, или Лев Толстой в пространстве медицины - страница 31



Бунин передает смятение от первой встречи с вышедшим навстречу ему Толстым: «кто-то большой, седобородый».

Одним он кажется очень высоким, другим «довольно высокого роста», третьим «ниже ростом, чем я его представлял по портретам», четвертым и вовсе – невысоким. Но непременно – большим.

Большим – благодаря крепости его сложения, широким плечам. Большим – благодаря исходившему от него ощущению мощного характера, «независимости, уверенности и сокрушительной силы». Большим – благодаря той атмосфере, которая тотчас возникала в присутствии Толстого.

«Где бы он ни появился, тотчас выступает во всеоружии нравственный мир человека, и нет более места никаким низменным житейским интересам», – определяет Репин эту особенную – большую – «обуревающую» толстовскую атмосферу.

Осенью 1880 года в Москве Толстой впервые посещает мастерскую Репина.

«В моей маленькой мастерской под вечер все вдруг приняло заревой тон и задрожало в особом приподнятом настроении, когда вошел ко мне коренастый господин с окладистой седой бородой, большеголовый, одетый в длинный черный сюртук.

Лев Толстой. Неужели? Так вот он какой! Я хорошо знал только его портрет работы И.Н. Крамского и представлял себе до сих пор, что Лев Толстой очень своеобразный барин, граф, высокого роста, брюнет и не такой большеголовый…

Он чем-то потрясен, расстроен – в голосе его звучит трагическая нота, а из-под густых грозных бровей светятся фосфорическим блеском глаза строгого покаяния.

Мы сели к моему дубовому столу, и, казалось, он продолжал только развивать давно начатую им проповедь о вопиющем равнодушии нашем ко всем ужасам жизни… – мы потеряли совесть в нашей несправедливости к окружающим нас меньшим братьям, так бессовестно нами порабощенным, и постоянно угнетаем их.

И чем больше он говорил, тем сильнее волновался и отпивал стаканом воду из графина.

На столе уже горела лампа, мрачное и таинственное предвестие дрожало в воздухе. Казалось, мы накануне Страшного суда… Было и ново и жутко…»

На восьмом десятке тяжелая (самой тяжелая в его жизни) болезнь 1901–1902 годов, внешне сильно его согнет, состарит, – это в первый момент удивляет многих, кто знакомится с ним в его позднем возрасте.

«Вместо громадного маститого старца, вроде микеланджеловского Моисея, я увидел среднего роста старика, осторожного и точного в движениях. Помню его утомленный, старческий тонкий голос. И вообще он производил впечатление очень старого и больного человека…» – рассказывает Куприн, встретивший Толстого тотчас по выздоровлении, в Крыму, на палубе парохода.

Но проходит несколько минут, Лев Николаевич отправляется пройтись по судну, туда, где ютится не имеющая места в каютах беднота, и перед взором удивленного Куприна вместо осторожного старичка совсем иной образ:

«Он шел как истинный царь, который знает, что ему нельзя не дать дороги. В эту минуту я вспомнил отрывок церковной песни: “Се бо идет царь славы”… И я понял с изумительной наглядностью, что единственная форма власти, допустимая для человека, – это власть творческого гения…»

В воспоминаниях о последних годах жизни Толстого определение «большой» нередко сменяется на удивленное – в первую минуту – «маленький»; но только – в первую минуту и затем только, чтобы с несравнимо большим удивлением открыть тут же, какая огромность мира живет, действует в этом маленьком стариковском теле.

И об этом хорошо написано у Василия Васильевича Розанова, чутко схватывавшего эту как бы лепящую внешнее внутреннюю сущность. Первое обескураживающее впечатление: «Но почему он такой маленький, с меня или немного больше меня ростом? Я ожидал большого роста – по портретам и оттого, что он – “Альпы”… Но маленький старичок начинает говорить, точнее мыслить вслух…» И: «Я вижу точно то, что и ожидал, – феномен природы – “Альпы”».