Если проткнуть глобус. Том 1 - страница 6



И я с ней полностью согласна и, вспомнив длительный период болезни папы, мучительную нагрузку и абсолютную поглощенность, хмуро добавляю: – Особенно, когда ты единственная.

– Да, это вообще без вариантов, – улыбаясь моей серьезности, вторит Ленок, – Но куда денешься? Не простишь себе потом.

Быстро вырулив из качнувшегося в грусть настроения, бодро резюмирую:

– Значит, у меня первый уровень свободы – это и не первый вовсе, а второй? А у тебя как раз по-правильному, пенсия – это первый и есть.

Мы смеемся над нашей классификацией, немного острим насчет двусмысленности ситуации: «И свободы хочется, и чтоб родители бодрые в девяносто лет бегали, детям на пенсии помогали». И еще про то, что если ты не успел вовремя, лет тридцать назад, сбежать в Канаду, пока родичи в силе были, то ты уже и не сбежишь. Будешь с ними до конца в месте их дислокации. Потому что любишь. Да, и Канада нынче не в моде.

В конце концов решаем, что нумерация уровней свободы, она у кого как по жизни получается. И если внутри свободы нет, то и снаружи обстоятельства непреодолимой силы материализуются всенепременно.

– Умные такие! – веселимся мы, радуясь, что поболтали.

Люблю Ленку, точная она. Умная. И добрая. Когда положили трубки, память услужливо вытолкнула воспоминание о папе, и вот сейчас, по мере изложения, она почему-то требует сформулировать точненько, что по чем. Не знаю зачем. Надо!

Про папу

Я не знаю, что такое мой папа.

Сиротское дитя войны, с надломленной психикой, оставшееся один на один с этим неприветливым светом, помыкавшись как приблудный щенок?

Добрейший друг и учитель детей, с которыми он на «ты» с момента, когда те только начинают говорить «мама» и «дай»?

Тонкий неврастеник с потрясающей эрудицией и гремучей смесью юмора, и сарказма?

Мастеровой-плотник, умеющий вырубить идеальное топорище для топора, а это высший класс в этом деле. Радио-электронщик, который первый свой ламповый телевизор собрал в 1964 году, когда в нашей провинции еще и слово такое не все знали? И мультики по которому, как великое чудо, к нам в комнату приходили смотреть одуревшими от счастья глазенками все детишки нашего длинного барачного дома в Торговом переулке.

Дом три, комната двенадцать. Помню, оказывается. Мама велела заучить адрес сразу, как только сознание поселилось в моей всегда вымытой и отлично постриженной головке. Правильный подход во все времена.

В моем папе умещались одновременно стремящаяся к свободе, совершенству и путешествиям личность, обожающая Жюль Верна и Каверина, и зависимое затравленное существо с огромным, приобретенным с войны телом боли, иррационально и безумно боящееся потерять семью, как свою маму в оккупации в сорок четвертом, с постоянным мнительным проецированием своих невыносимых страхов и подозрений на жену, мою маму, как на объект возможного предательства.

Как могло все это соседствовать в одном незаурядном человеке?

Ума не приложу.

Но это так, ведь я была рядом с ним на протяжении пятидесяти двух лет и, как любой ребенок, чувствую и знаю своего родителя до тайных потрохов. Может лучше, чем он сам. Подозреваю, что мой ребенок так досконально изучил меня. И все равно любит.

Пожалуй, я никогда не встречала больше такой созидательной и всепоглощающей любви к детям, какая была саккумулирована внутри моего папы. Что это было? Талант педагога? Его внутренний ребенок, который остался живым и видящим, как нужно внимание таким же живым детям? Желание делиться? Необходимость в дружбе? Все вместе и, может быть, еще что-то важное, чего я пока не понимаю.