Это как день посреди ночи - страница 37
– И не забудь свою обувку, Иоха[5] недоделанный. В ней тебе сподручнее будет бежать навстречу погибели.
Бродяга втянул голову, когда башмак заехал ему по макушке. Поскольку он валялся на тротуаре, не давая мне пройти, я, не зная, переступить через него или же перейти на другую сторону улицы, застыл на месте.
Оборванец уткнулся носом в землю, вся его физиономия была в пыли, тюрбан сбился на затылок. Я видел его со спины. Его руки лихорадочно пытались за что-нибудь ухватиться, но он был слишком пьян, чтобы найти точку опоры. После нескольких конвульсивных попыток ему удалось сесть. Он нащупал башмаки, натянул их, поднял тюрбан и кое-как намотал его на голову.
От него плохо пахло, думаю, он обмочился.
Балансируя на пятой точке и опираясь одной рукой о землю, чтобы не упасть, другой он стал искать свою палку, увидел ее неподалеку от сточной канавы и пополз на четвереньках, чтобы до нее дотянуться. Вдруг он заметил меня и замер. А когда поднял на меня глаза, лицо его исказила гримаса боли.
Это был отец!
Отец… способный одними руками свернуть горы, справиться с колебаниями и сомнениями, поставив их на колени, и свернуть шею судьбе… Он лежал на тротуаре у моих ног в вонючих гетрах и с разбитой в кровь физиономией, с уголка его губ стекала слюна, синева глаз казалась такой же трагичной, как и покрывавшие лицо синяки. Жалкая развалина… опустившийся бродяга… человеческая трагедия!
Он глядел на меня с таким видом, будто видел перед собой привидение. Гноящиеся, припухшие глаза подернулись какой-то непонятной дымкой, лицо скукожилось, будто старая оберточная бумага в руках старьевщика.
– Юнес? – спросил он.
Нет, это был не крик… лишь негромкое бормотание, что-то среднее между глухим восклицанием и всхлипом.
Я стоял будто громом пораженный.
Вдруг, осознав всю серьезность ситуации, отец попытался встать. Не сводя с меня глаз, покраснев от натуги, он оперся на палку и поднялся с земли, тщательно следя за тем, чтобы с его губ не сорвалось ни единого стона. Но колени подогнулись, и он самым позорным образом рухнул в канаву. Я чувствовал себя так, будто моя мечта оказалась несбыточной, мираж рассеялся, а вчерашние обещания и самые дорогие моему сердцу клятвы унес с собой порыв сирокко. Охватившие меня страдания не поддаются описанию. Я хотел наклониться к нему, взвалить на себя и поднять. Я хотел, чтобы он протянул руку и ухватился за меня. Я хотел сделать еще тысячу самых разных вещей, проложить между нами тысячу мостов и протянуть ему тысячу соломинок, но вся моя жизнь сосредоточилась в глазах, которые отказывались верить в увиденное, поэтому ни один мускул не ответил на мой молчаливый внутренний порыв. Я слишком любил отца и поэтому даже представить не мог, чтобы он, как чучело гороховое, лежал у моих ног с черными ногтями и раздувающимися ноздрями…
Не в силах превозмочь опьянение, он прекратил свое бесполезное барахтанье и лишь обессиленно махнул рукой, попросив меня уйти.
Затем, в последнем приступе гордости, отец сделал глубокий вдох и вновь оперся на палку. Черпая силы в самых глубинах своего естества, там, где еще сохранились крохи былого достоинства, он подался вперед, отшатнулся назад, схватился за стену и выпрямился на подгибающихся ногах; он боролся из последних сил, надрывал все свое нутро, чтобы не упасть. Его руки с силой сжимали шаткую опору, он напоминал старую, больную лошадь, в любое мгновение готовую рухнуть на землю. Потом, все так же подпирая плечом фасад бара, отец пошел. Ноги его заплетались на каждом шагу, но он старался ступать ровнее и хоть немного отойти от стены, желая доказать мне, что может идти прямо. В его патетической борьбе с самим собой наличествовали самые мужественные и одновременно гротескные грани отчаяния. Слишком пьяный для того, чтобы отойти далеко, через несколько метров он выдохся и обернулся, чтобы посмотреть, ушел я или нет. Я по-прежнему стоял на месте, опустив руки, в таком же хмелю, как и он сам. И тогда он бросил на меня взгляд, преследовавший меня всю жизнь, – взгляд потерянный и мертвый, взгляд, в котором может утонуть любая клятва, в том числе и та, что даже достойнейший отец дает самому любимому сыну. На своем веку такой взгляд человек может бросить только раз, потому что ни до, ни после него уже больше не будет ничего… И я понял, что он смотрит на меня в последний раз, что больше никогда не поднимет на меня глаза, которые очаровывали меня и пугали, ласкали и предупреждали, любили и умиляли.