Франциска Линкерханд - страница 11



Можешь ли ты представить себе свою смерть, Бен, я хочу сказать, можешь ли ты без волнения думать, что ты умрешь – я имею в виду не биологическую категорию «Человек», который подчиняется законам природы, как животное или растение, но ты, Бенджамен, ты, – что тебя не станет, что ты обратишься в прах, безутешный, неспособный уверовать в бессмертие души, в лучший мир? Сидя в бомбоубежище, разве ты не думал: меня это не коснется, смерть твоего соседа была мыслима, но не твоя собственная смерть.

Вот так же, думается мне, они не могли представить себе беззакония. Они пребывали в крайней растерянности… не потому, что утратили часть своего достояния, а потому, что утратили его в столь странных обстоятельствах, потому что война лишила их священного права на собственные четыре стены. Это уже был хаос – конец упорядоченного мира… Украинка носилась по дому, черноволосая пышненькая Матка, смеясь и болтая с красноармейцами; смеялась она и взбегая по лестнице в спальни на втором этаже. На ней был пуловер несчастной девочки Эльфриды, так натянувшийся на ее высокой груди, что между его кромкой и поясом юбки виднелась рубашка. Глаза ее сверкали.

– Она пьяна, – заметила фрау Линкерханд, – бесстыдница, и еще этот пуловер, его же вся улица помнит.

– Может, она радуется, что ей не надо больше чистить картошку, – сказала Франциска, ненавидевшая чистить картошку под струей ледяной воды.

Матка сбежала вниз по лестнице, продемонстрировав свои округлые колени и – достаточно дерзко – связанные узлом платья: ржаво-красное и вечернее из мягкого, блестящего, как кротовый мех, бархата. Она не потупила глаза, увидев фрау Линкерханд, которая ждала на последней ступеньке, а та даже пальцем не пошевелила, более того, вежливо посторонилась и только голосом попыталась сдержать задорный вихрь колен, платьев и русских слов, голосом тощей нервной дамы, внезапно помягчевшим, я бы сказала – согнувшимся голосом:

– Мы ведь ничего дурного вам не сделали, фрейлейн Мария…

Франциска вся сжалась, скорчилась от стыда: если бы эта женщина хоть один-единственный раз полгода или месяц тому назад сказала ей «вы» и «фрейлейн», когда Мария копала землю или полола клумбы в саду, если бы она – зная, что Матка говорит по-немецки, – не игнорировала бы этого обстоятельства, не по злобе, а бездумно, не веря, что для них существует общий язык…

Вильгельм спозаранку укатил на велосипеде к Эльбе, туда, где в трех или четырех километрах от города на берег были выброшены грузовые баржи, команды сбежали, а Вильгельм, которого, казалось, связывает с его школьными товарищами нечто вроде телепатического аппарата, уже знал, что брюхо каждой баржи набито консервами из «н. з.». Линкерханд теперь неизменно радовался, когда сына не было дома: из угрюмого, но в общем-то покладистого мальчика он превратился в дикаря, в неучтивого, пугавшего родителей то приступами слепой ярости, то полным молчанием. Эта немота была как тонкая оболочка неподвижного воздуха, ни рукой ее не схватишь, ни прорвешься через нее. Они называли его твердолобым, но у него ведь и возраст был трудный, они принимали в расчет его годы, ему было шестнадцать или около того, но не то, что ему довелось пережить (в лагере гитлерюгенда, в бункере у вокзала), – впрочем, об этом они ничего не знали и знать не хотели: отец – в преднамеренной своей слепоте, мать – напуганная предчувствием недетского опыта своего дитяти, которому она еще так недавно завязывала шнурки на ботинках.