Геринга, 18 - страница 2
Мама уходила резко и внезапно, когда я отворачивался, отвлекаясь на леопардовую тётку или на что-нибудь ещё. Хоп! И нет её.
Папа же уходил долго: чуть ли не до самого завтрака.
– Ну я пойду, сын.
– Нет, не уходи!
– Ну я пойду…
– Не уходи-и-и-и!!!
– Ну как, ну? Ну я это… ну мне идти надо, я пойду?..
– А-а-а-а-а-а!!!
Право выхода за дверь детского сада папа у меня выторговывал. Он говорил, что сейчас выйдет и сразу появится во-о-он в том окошке – как в телевизоре! – и я смогу на него посмотреть и помахать ему ручкой. Мне нравилась эта игра, и звучала она интересно. Я соглашался. Папа выходил на улицу, я вытирал слёзы и подходил к окну. А там – он! Как в телевизоре! Х-ха-ха! В шапке такой, стоит на морозе, машет и улыбается! Я махал ему в ответ и, когда понимал, что он вот-вот уйдёт, и наша игра закончится, то снова начинал плакать. И тогда он, каким-то образом увидев это, возвращался к окну и говорил что-то вроде: «Ку-ку!» – и так повторялось несколько раз. Я смеялся, когда он появлялся и плакал, когда он снова собирался уходить.
Когда родители исчезали, в садике со мной оставалась только моя мышка – мягкая игрушка, размером примерно с мою голову: мой плюшевый мостик в привычный мир. Шерсть у неё была красная, а не серая, как у всех нормальных мышей. Да и выглядела она скорее не как мышь, а как дитя человеческое: одетая в пёстрый комбинезончик, на ручках варежки, на лапках – ботиночки. Одна рука у неё была нездорова: из неё куда-то делся весь синтепон, и эта рука свисала у неё как варёная макаронина. Но даже такой – и особенно такой – я любил свою красную мышку и прижимал её к себе сильно-сильно, когда родители уходили, и я оставался один.
Как-то раз, после того, как кто-то из родителей оставил меня в саду, я по обыкновению стоял у окна и плакал. И тут ко мне подошла девочка с фломастерами и листом бумаги.
– Хочиш палисуим? – спросила она.
Я отвернулся от окна и посмотрел на неё: на горсть фломастеров в её руке, на лист бумаги с оторванным уголком, на её мягкий и очень-очень тёплый свитер с узорами и на её длинные светлые волосы, убранные в тугую и толстую косу. На момент меня увлекло её предложение, но потом я вспомнил про свою печаль и снова начал плакать.
– Аааа-а-а-а-а-хаа-ха-а-а!.. ыы-ы-ы-м-м-м!!
Девочка смотрела на меня и ничего не говорила. И тут к нам подошёл другой ребёнок, на этот раз – мальчишка.
– Ну чиво ты плакаиш? Не нада плакать! Не плакай! Ладители забелут тебя потом, и нас забелут, и всех забелут. А пока давай палисуим.
Я хотел заорать с новой силой, но застыл, поражённый его мудростью. Это и так было очевидно, но он пришёл сюда и облёк сырую идею в слова, придав ей смысл. Говоря, он не навешивал на меня своё тяжёлое знание, не заставлял переваривать его и не пытался меня в чём-то убедить – нет. Он говорил то, что я и так знал, но на момент забыл, утонув в своих печалях. Он говорил то, что мне нужно было услышать! Я вытер слёзы и сопли, посмотрел на мудреца и, желая узнать его имя, спросил его:
– Как тебя зовут?!
– Егол.
Мудрец не говорил букву «р», и я не сразу понял, что на самом деле он не нанаец и не селькуп, и что настоящее его имя звучит по-другому.
– Егол… – задумчиво повторил я.
Потом я перевёл взгляд на девочку и спросил уже у неё:
– А тебя как зовут?
– Эля, – ответила она. Потом, то ли подумав о чём-то, то ли собравшись с мыслями и силами, добавила: – Эля Гр-р-р-рин.