Геррон - страница 15



– Вот это амбарчик, – сказал жандарм и все записал. Он похвалил меня за то, что я так приметлив. Когда я закончил рассказ, он закрутил вверх кончики усов и сказал: – Мы сейчас же займемся этим, господин Герсон.

Затем он вышел наружу. Шпоры на его сапогах звенели при каждом шаге, а сабля, являвшаяся частью его униформы, болталась туда-сюда.

Та троица была известными правонарушителями, и он знал, где их искать. Вожака он взял на месте, и тот расплакался – так жалобно, что его можно было только презирать. Из носа у него текли сопли, платка не было, и он вытирал их рукавом, что считалось у нас дома наихудшим из всего плохого. Жандарм волок его за собой. Двое других шли рядом без конвоя. Им только связали руки за спиной.

– Это они? – спросил меня жандарм.

Они здорово перетрусили и отдали бы все, чтобы я только их не выдал. Но я был беспощаден и сказал:

– Да, это они.

Потом было судебное разбирательство. Судья сидел на высоком стуле и держал в руке молоток, которым то и дело стучал по столу. Я дал показания как свидетель, подняв руку для присяги, и те трое были осуждены.

– Тюрьма, – сказал судья, и им не помогло даже то, что они упали на колени и вымаливали помилование.

Только я мог бы их помиловать, но я и не подумал это делать. С каменным лицом я смотрел, как их заковывают в цепи и уводят. Папа похлопал меня по плечу и сказал:

– Молодец.

Потом мы вернулись в квартиру. Люди, которые хотели что-нибудь купить, были теперь гораздо вежливее. Если кто-то проявлял недостаток вежливости, я выхватывал саблю – мне подарил ее жандарм, – и тот человек от страха сдавался и не торгуясь платил ту цену, которую папа требовал за предмет мебели.

В тот же день квартира была пуста, а поскольку у нас теперь было много денег, мы не пошли из Кришта пешком, а вызвали к себе поезд, прямо к дому. Когда мы уезжали, люди выстроились шеренгами и кричали «ура».

На Силезском вокзале нас встречала мама, она очень боялась за меня. Но я ее утешил и сказал:

– Ты больше за меня не бойся. Я теперь большой и могу за себя постоять.

Она мной очень гордилась.


Однако ж было все не так.


Было так: я очень стыдился и не рассказал папе, что со мной сделали трое больших мальчишек. Что я был для них жидок, что не смог постоять за себя и что они разглядывали меня там, куда никому нельзя смотреть.

Он не узнал об этом никогда.

Никто не узнал.

Я и в детстве был уже хорошим фантазером. Если мне не нравилась действительность – а разве действительность может нравиться? – я рисовал себе другую. Поначалу неумелыми штрихами, как все детские рисунки, а потом, становясь старше, все с большими подробностями и оттенками. Я снимал целые фильмы в голове еще до того, как узнал о существовании кино.

Это не значит, что я отвергал неприятные факты. Я всегда очень хорошо знал, каков мир на самом деле, и не забывал об этом. Только предпочитал немножко приукрасить его для себя. Переписать свою роль. Искусство – да, это искусство! – состоит не в том, чтобы вымарать действительность из пьесы, а в том, чтобы наклеить ей фальшивый нос. Да так, чтобы мастикой не пахло. И нос не абы какой, а чтоб был лучше настоящего. Или хотя бы интереснее. Истории, которые я себе рассказывал, должны были казаться правдивее, чем реальность.

Правдивее реальности, вот в чем дело. Подмалевать реальность может каждый. Затворить ставни и внушить себе, что снаружи больше нет дождя. Отставить пьесу и бросить театр ни с чем. Закрыть глаза или сделать невидящими открытые. Это всегда удается. Можно и в Терезине уверить себя, что не происходит то, что происходит. Потому что не может быть того, чему нельзя быть.