Говорит Ленинград - страница 32



Надо написать – смутно вырисовывается нечто вроде поэмы – лирически-балладный цикл «Ленинградцы» – о той самой человеческой эстафете.

Много о чем надо написать и записывать. О Мэри Рид, сестре Джона Рида, умирающей от голода (кое-чем поддерживаем с Юркой, и он старается устроить ее в стационар). О 55-м – вручении гвардейского знамени – бедное торжество на фронте, находящемся в черте города (цикл или стихотворение – «Ленинград – фронт»). О ленинградских детях, романсы и песни. Да, да, надо работать, надо войти в быт города. Я на своей верхотуре, в комнате теплой и светлой и полной еды, – оторвалась от города, от людей, стала эгоистичной и самовлюбленной. Я не считаю стыдом, что упиваюсь сейчас «личной жизнью», но уж хватит, надо что-то делать. Тот восторг, та настоящая человеческая радость, с которой реагируют люди на «Февральский дневник», – ко многому обязывает меня.

Блокаде конца не видно. Пока я тут – немцы дважды атаковали город, но безуспешно. Все уже как-то притерпелись к тому, что фронт начинается на улице Стачек, 100, а за больницей Фореля – немецкая зона! Умирает меньше народа – слишком уж много умерло. Да, умерла Маулишка и Лидия Николаевна. Это очень ударило меня. Какая я скотина, что не позвонила ей в январе… Верно, я ничем не могла бы помочь тогда, – они умерли в те же дни, в те чудовищные январские дни, когда и Коля. О, как больно, как хочется исправить это – прийти на ту квартиру, сказать ей: «Маулишка, да что ты? Ну же, вставай, живи!» Я дружила с ней с 30-го года, и она была верной моей подругой. Ах, боже мой.

Юрка спит и храпит ужасно. Вчера, до 8 ч. утра, – опять страшнейшее объяснение… «Ты пойми, что это вовсе не сцена ревности», – говорил он мне, а это была классическая сцена ревности, и пошлейшая притом, но он так молод сердцем и так рационалистичен, что сам не понимает этого. Были у нас Фадеев, Тишка, Прокофьев, – пили, я совершенно невинно повертела хвостом перед Сашкой Прокофьевым – отнюдь не больше того, как обычно с ним – человеком, глубочайшим образом безразличным мне и знакомым свыше 10 лет. То есть более общего, что ли, кокетства, нельзя и придумать. Тем не менее Юра поднял это, плюс звонки одного торпедника – на небывало принципиальную высоту – «ты оскорбляла меня весь вечер, ты разогревала Прокофьева, ты зазывала торпедника, ты показала, что ничуть не дорожишь нашей любовью» – и т. д. Дурачок, дурачок! Он и не подозревает, какая огромная, изумляющая меня самое – его победа то, что я смеюсь с ним целыми днями, как ласкаю его с искреннейшей ненасытностью. Мучительная и любимейшая Колина тень останавливается. Я по-настоящему целыми днями счастлива бываю и обмираю от влюбленности в Юрку, – а он строит какие-то вавилонские башни на трепотне с Сашкой. Знал бы он, как это мне все равно, что это лишь – тоска… Но вчера мне было очень плохо. Сашка упился и стал безобразно грубить и лезть. Юрка наговорил мне несправедливо-обидных вещей – зря, зря. Я с отчаянием почувствовала себя абсолютно одинокой, – ничего подобного не допустил бы Коля, понимая, что всё – ничто по сравнению с любовью к нему, что всё не более, чем ничего не значащее кокетство.

Ну, при Юрке хвостом не повертишь! Крут, что и говорить. Он так натянет удила, что весь рот в крови будет. Хозяин, поглотитель, собственник. Отчасти (вот баба!) это мне нравится, что свидетельствует о том, что любит крепко, по-настоящему. Но, м. б., это нравится, пока свежо? Ведь если такие беседы, с таким криком будут практиковаться, если он собирается так контролировать все мои (чисто внешние) знакомства, – то что же это будет? Как говорится – извиняюсь, я к курям не присужденная! Мне действительно никого, кроме него, сейчас не надо, и игра ничуть не есть для меня самоцель, но ведь от таких пустяков он может пойти и дальше, и дело дойдет просто до домостроя, а это уже – тоска и одиночество.