Гроздья гнева - страница 41
Том сказал:
– Па, ты помнишь проповедника? Мы с ним вместе пришли.
– Он тоже из тюрьмы?
– Нет, мы встретились по дороге. Он давно здесь не был.
Отец степенно протянул проповеднику руку.
– Рад вас видеть в наших краях, сэр.
Кэйси сказал:
– Я сам этому радуюсь. Я рад присутствовать при возвращении вашего сына домой. Очень рад.
– Домой? – сказал отец.
– К родным, – быстро поправился Кэйси. – Мы переночевали на старом месте.
Отец выпятил подбородок и минуту смотрел на дорогу. Потом повернулся к Тому.
– Ну, так как же мы сделаем? – взволнованно заговорил он. – Может, так? Я войду и скажу: вот тут пришли двое, просят их накормить. Или ты один войдешь и будешь стоять молча, пока она тебя не увидит. Как лучше? – Лицо у него так и сияло.
– Еще напугаем, – сказал Том. – Не надо ее пугать.
Две овчарки с благодушным видом вбежали во двор, но стоило им только учуять незнакомых людей, как они попятились назад, медленно и нерешительно помахивая хвостами, напрягая зрение и нюх в ожидании враждебных действий со стороны чужаков. Одна из них вытянула шею, подкралась к Тому и, громко втягивая ноздрями воздух, обнюхала ему ноги, готовясь в любую минуту удрать. Потом отошла в сторону, выжидательно поглядывая на старого Тома. Другая была потрусливее. Она огляделась вокруг себя, подыскивая что-нибудь такое, чем можно было бы заняться, не теряя достоинства, увидела семенившего по двору рыжего цыпленка и кинулась к нему. Раздалось отчаянное кудахтанье разъяренной клушки, в воздух полетели рыжие перья, и клушка бросилась наутек, взмахивая короткими крыльями. Овчарка с гордостью посмотрела на людей и растянулась в пыли, удовлетворенно постукивая хвостом по земле.
– Ну, пойдем, – сказал отец, – пойдем. Пусть она на тебя посмотрит. А я на нее посмотрю. Пойдем. Сейчас будет скликать к завтраку. Я уже слышал, как она шлепнула солонину на сковородку.
Он зашагал к дому по мягкой пыли. Крыльца у этого дома не было – приступка, и сразу дверь; у двери лежала колода, рыхлая, расщепленная от долголетней службы. Деревянная обшивка дома крошилась, высушенная пылью. В воздухе стоял запах горящих ивовых веток, а подойдя к самым дверям, трое мужчин учуяли и запах жареного мяса, запах лепешек, острый запах кофе, клокотавшего в кофейнике. Отец стал на пороге, загородив своими широкими плечами вход. Он сказал:
– Ма, тут двое прохожих спрашивают, не найдется ли у тебя чем покормить их.
Том услышал голос матери, памятный ему, спокойный, сдержанный голос, звучавший дружелюбно и скромно.
– Пусть зайдут, – сказала она. – Еды много. Скажи, чтобы вымыли руки. Лепешки готовы. Сейчас и мясо сниму. – И на плите послышалось сердитое шипение сала.
Отец вошел в кухню, и Том заглянул через дверь на мать. Она снимала со сковороды загибающиеся по краям куски солонины. Духовка была открыта, и там виднелась большая сковорода с пышными лепешками. Мать посмотрела во двор, но солнце освещало Тома сзади, и она увидела только темную фигуру, обведенную по контурам ярким солнечным светом. Она приветливо крикнула:
– Заходите. Хорошо, что я сегодня спекла много хлеба.
Том стоял, глядя в кухню. Тело у матери было грузное, отяжелевшее от родов и работы, но не тучное. Он увидел ее широкое платье – когда-то в цветочках по серому полю, но теперь цветочки слиняли, и от них остались только более светлые пятнышки. Платье доходило ей до щиколоток, и ее крепкие босые ноги легко ступали по полу. Редкие седеющие волосы были собраны на затылке в маленький пучок. Засученные по локоть рукава открывали крепкие, покрытые веснушками руки, кисти были пухлые и маленькие, как у девочки-толстушки. Она смотрела на залитый солнцем двор. В выражении лица у нее была не мягкость, а скорее спокойная доброжелательность. Темные глаза словно изведали все горе, выпадающее на долю человека, и, одолев страдание и боль, поднялись по ним, как по ступенькам, к спокойствию и пониманию. Она чувствовала, и сознавала, и принимала как должное свое положение в семье: она была ее оплотом, ее твердыней, которую никто не мог взять силой. И поскольку старый Том и дети чувствовали страх и горе только тогда, когда их чувствовала мать, она закрыла доступ в свое сердце и горю и страху. И поскольку они ждали ее радости, когда случалось что-нибудь радостное, она привыкла находить повод для веселого смеха даже там, где найти его иной раз было трудно. Но спокойствие лучше, чем радость. Оно надежнее. И ее высокое и вместе с тем скромное положение в семье придавало ей достоинство и чистую душевную красоту. Ее руки, врачующие все раны, обрели уверенность и твердость; сама она – примирительница всех споров – была беспристрастна и безошибочна в своих приговорах, точно богиня. Она знала: стоит ей пошатнуться, и семья примет это на себя как удар; стоит ей поддаться отчаянию, и семья рухнет, семья потеряет волю к жизни.